Waltraut Schälike





Об авторе

НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Однажды вечером она рассказала о трагедии, пережитой в студенческие годы старшему сыну, в шестнадцать лет уезжавшему учиться в МГУ. Она хотела предостеречь сына от беды, дабы не допустил он ошибки, в юности совершенной ею самой, когда, не ведая, не гадая, совсем, ну совсем того не желая и не предвидя, она предала однокурсников и, что было всего больнее – Друга, в которого, тоже того совсем не желая, была тайно немного влюблена.

Сын слушал материнскую исповедь и не стесняясь плакал от сочувствия ее горю, одновременно ужасаясь ее тогдашнему неведению того, что она творила и что творилось вокруг. Сын удивлялся наивности девятнадцатилетней убежденной комсомолки – своей будущей матери, и с горечью сознавал, что исправить она теперь ничего уже не могла.

– Мама, не плачь, – утешал шестнадцатилетний. – И как ты такое выдержала?

Ему казалось, что пережить такое почти невозможно.

– Не знаю, – ответила она, вовсе не уверенная, что выдержала.

Время ее не лечило, боль всегда была при ней, иногда острым приступом разрывая ей душу, но чаще тихой сапой, как притаившийся зверь, подкрадываясь в самый неожиданные минуты.

Но тем не менее, она, все же не согнулась, раз сумела десятилетия спустя уберечь студентов своей кураторской группы от откровений перед ошскими кгбешниками, в течение двух месяцев вызывавших их на непонятно зачем ведущиеся беседы. Не каждый из ее подопечных ей тогда доверился, но те, кто приходили к ней домой, иногда даже ночью, взволнованные после разговора «там», ничего не написали и ничего не подписали. Именно такому поведению учила их она – их куратор. «Ничего в письменном виде!» – заклинала она и они послушались.

Значит, она все же выдержала, раз сумела передать им опыт интеллигенции своего московского круга, где твердо знали – перед нквдешниками рта не раскрывают.

Такое знание она обрела давно, можно сказать уже в детстве, потому что в 37-ом, отцов ее подруг забирали именно такие дядьки, ночью. Она явственно слышала их тяжелые шаги по длинному коридору общежития Коминтерна, когда была еще только десятилетней. А потому она была бы настороже, если в те далекие студенческие годы имела бы дело с кагебешником. И не натворила бы бед.

Но легче ей от этого не становилось. Какая разница как предала – «чаянно» или «нечаянно»?

***

Много, бесконечно много раз перебирала она в памяти события тех лет. И первым, кого она мысленно сразу видела перед собой был, конечно, Лешка К..

Она училась тогда на третьем курсе МГУ, а он был аспирантом того же исторического факультета и главой факультетской партийной организации. Лешка был старше и он был умный – это знали все. К нему, секретарю партбюро, можно было запросто прийти за советом по поводу заметки в стенгазету, потрепаться о лекциях, обменяться мнением об общественной работе. Заглянуть вечерком после занятий было несложно, партком находился в маленькой комнатушке на Герцена, а главное всегда было интересно и уютно посидеть на большом диване напротив Лешки, болтая «за жизнь». Не обо всем, конечно, но все же. Он сидел там каждый вечер и уходил, когда исторические кабинеты, где студенты готовились к семинарским занятиям, уже были закрыты. Она доверяла Лешке К., и не только потому. что он был умный и ей нравился, но и от того, что в ее очень еще короткой жизни секретарь комсомола всегда был своим в доску – в школе до войны им был кристально честный и принципиальный, как Павка Корчагин, Асен Дроганов, сын болгарских коммунистов-политэмигрантов, будущий комиссар партизанского отряда Медведева – там Асен и погиб, а потом в войну – Эльга, лучшая подруга. Да и сама она тоже бывала членом комитета комсомола – в интернате во время эвакуации, а потом и на первом курсе. У нее не было причин не доверять Лешке К.. Тем более что смотрел он на нее всегда ласково, как старший на младшую, а порой и пронзительно. Черными, угольно черными, цепкими глазами он впивался как бурав в ее глаза, всего на мгновение, так, чтобы никто не заметил, кроме нее самой. Она замечала, понимала, что означает такой взгляд – не маленькая, и усмехалась, незаметно, про себя. И не отводила глаз. Ей было приятно Лешкино внимание, как впрочем внимание любого другого красивого, умного, властного мужчины, приятно, потому что она была молода и хотела нравиться.

И неудивительно, что именно к Лешке К. она пошла вместе с Ильей – фронтовиком-однокурсником, преданно ее любившим, утверждать очередную заметку в стенгазету, которую они выпускали, громко назвав ее «Современник». Они нисколько не стеснялись своей, по меньшей мере, нескромности при выборе названия стенгазеты, ибо на многое тогда замахивались и «Современник» был как раз тем, кому они собирались следовать. Не в плане какой-либо оппозиции правящим кругам, прозревшими они тогда еще не были, а по актуальности, по бесстрашию, по внутренней честности они хотели быть продолжателями «Современника». Однако, заметки положено было утверждать в партбюро факультета, не на заседании, достаточно было показывать Лешке, выслушать его замечания, внести исправления и готово – публикуй. Вот они и потащили очередную заметку в партбюро.

Автором была она сама. Илья одобрил содержание, даже похвалил и она была довольна, что решилась написать. Потому что что-то ее все же мучило – писать? не писать? – она долго колебалась, хотя и думала – обязана, перед общим Другом обязана. Ему, хотя и не напрямую, была посвящена заметка.

Она тогда только что вернулась из советской зоны оккупации Германии, куда после окончания войны сразу уехали ее родители – немецкие коммунисты. Два месяца летних каникул, проведенных в стране, только год как освобожденной от фашизма, многое в ней перевернули. Если до поездки у нее была куча сомнений относительно окружающей ее действительности и она спрашивала себя – «А действительно ли у нас социализм?», приходя в ужас от каждого обнаруженного несовпадения реальной жизни с идеалом, согласно которому социализм означал торжество равенства, справедливости и еще много другого прекрасного и счастливого, и ничего плохого, то теперь все предстало сложней. То, что она увидела в Германии не совпало с ее, почерпнутыми из газет, представлениями. И увидев, что в Германии вовсе не все было только черным, она спокойно пришла к выводу, что и в СССР не все должно быть только белым. Мир вокруг нее стал многоцветнее, и как не странно, от того понятней, а потому уже не таким чужим. Она просто приняла неоднозначную, сложную действительность как данность, а ради душевного покоя высветила светлые стороны бытия, чтобы опираться в каждодневности на них.

Вернувшись в Москву, она ринулась со своими новыми взглядами не только к Илье, но и к Другу, чтобы передать ему просветленное отношение к жизни. Она не могла иначе, ибо в душе была просветителем. Ей всегда хотелось отдавать уже познанное, даже если ее об этом и не просили.

А Друг не захотел принять ее новое мироощущение, примирившее ее с тем, что он принимать не хотел. Он глядел на нее широко открытыми, большими, черными как смоль глазами и в них было удивление, осуждение, разочарование. И большая печаль.

– Ты взяла да и разрешила все проблемы одним махом, не раздумывая, как разрубают гордиев узел. Я так не умею и не хочу, – сказал он твердо.

Ей пришлось прекратить свои духовные атаки.

Но ей хотелось убеждать и убедить. Ей хотелось помочь. Что было делать? Если Илья, как всегда, во всем был с нею согласен, то с Другом теперь возникли «идейные разногласия».

В юные годы она, как и многие ее московские сверстники, мерила свои поступки поведением литературных героев, тех положительных, что были для нее эталоном нравственности. А впрочем, не только в книгах герои служили примером, разве в реальной жизни Белинский не писал письмо Гоголю, открытое письмо, доступное всем, когда стал расходиться с ним во взглядах на российскую действительность? О ком Белинский тогда больше всего думал как не о Гоголе, о его душе? Вот и она должна, она обязана помочь Другу найти дорогу из блужданий между тремя соснами, кажущимися ему дремучим лесом, в котором совсем недавно она сама чувствовала, что заблудилась. Она была так счастлива, что сама вылечилась от некой духовной болезни, когда душа полна одними сомнениями, избавилась от состояния, в котором она запальчиво еще в девятом классе бросила маме: «Прав ли Маркс еще надо проверить!», просто так сказала, из потребности отрицать все и вся, ничего из его произведений даже еще не прочитав. Теперь она выпуталась из пут голого отрицания, а Друг – так ей показалось – даже упивается своим «нигилизмом», ему нравится быть духом отрицания, Чайльд Гарольдом, непонятым, оригинальным.

На самом деле она Друга тогда совсем не поняла. Он мыслил глубже нее, был последовательным в поисках истины об окружающей действительности и ее эмоциональное восприятие мира его не только не устраивало, а даже раздражало. Как можно было, увидев более сложную картину жизни в Германии, чем рисовала газетная пропаганда, на таком странном основании вдруг примириться с явлениями совсем иного рода, которых быть не должно в стране социалистической? Он был разочарован ее поверхностностью, чисто женским – так он, наверное, думал – способом мышления. И ничего не собирался больше доказывать, ибо труд сей мог стать сизисофским. В свою очередь ей было Друга жаль, жаль и себя, ибо уходила легкая влюбленность в однокурсника, который писал удивительные стихи, очень ей нравившиеся, нет, не просто нравившиеся, а приводившие ее в неведомое восторженное состояние от звуков его певучего баритона, от словосочетаний, музыки, таившейся в строках. И даже когда она иногда подозревала, что некоторые стихи посвящены ей, она не смела в это поверить, не думала, что может быть музой юного поэта, молившегося на Пастернака и похожего на него – и походкой, и чуть лошадиным профилем, благородными очертаниями крупного носа, копной густых черных волос. Друг – почти ровесник, был для нее загадочным, непонятным, а потому интересным, но все же далеким, не близким как Илья.

Во времена до ее берлинских каникул они нередко после занятий бродили втроем по Манежной площади, по улице Горького.

А однажды Друг пришел к ней домой в большую комнату, в которой она жила с мамой и братишками, пока они не уехали к отцу в Берлин, а она осталась в Москве одна, с Ильей. Он зашел, чтобы вместе пойти на день рождения однокурсницы. Пока она, скрытая за стеллажом книг, переодевалась в выходное платье, еще до войны перешитое для нее из маминого синего шелкового костюма, Друг, не сняв пальто, на виду у ее мамы, встал перед большим зеркалом, встроенном в дверцу шкафа и стал себя разглядывать. Маме молодой человек сразу же не понравился, и тем, что вертелся перед зеркалом, и тем, что почему-то пришел вместо Ильи за дочерью, и вообще сверхинтеллигентской наружностью. Не говоря ни слова, мать вечером жеманно встала перед зеркалом и передразнивая, явно преувеличивая, продемонстрировала дочери, как Друг любовался собой, как менял позы, разглядывал себя и спереди, и сзади, и с боку, с полчаса, на менее. Мать с усмешкой глядела на дочь, кого, мол, привела в дом, мужчину, озабоченного своей внешностью, прости господи. Ей пришлось вступиться за Друга, объяснить, что пальто у него новое, только что перешитое из солдатской шинели, перекрашенной в черный цвет. Пальто было сшито таким умельцем-портным, что невозможно было не любоваться, тем более что оно было первой обновой стройного юноши, а в бараке, в котором он жил с отцом – потерявшим работу профессором-биологом, большого зеркала не было и в помине. Так что мать зря передразнивала.

К себе домой Друг никого никогда не приглашал, но то, что там уймища книг, и что Друг начитан не менее чем Илья, она знала. Рядом с двумя книгочеями она сама ощущала себя дура дурой, которой нагонять и нагонять, и все равно не догнать. Оба они, и Илья и Друг, состязались перед нею, сражаясь не шпагами, а своей эрудицией, когда бродили втроем по улицам и переулкам Москвы. Он теперь в элегантном черном пальто, чернобровый и высокий, а Илья рядом, в солдатской шинели, которую выдали ему – офицеру в госпитале при выписке. Шинель была Илье велика при его худеньких плечах и небольшом росте, она была ношенной переношенной, но грела не меньше, чем роскошное пальто Друга. Друг шагал уверенным шагом, устремив взор куда-то в неизвестное вперед, и громко читал свои собственные стихи. А с другой стороны прихрамывал с палочкой в руках Илья – ранение в ногу все еще давало о себе знать, и произносил что-то умное о только что прослушанной лекции Грекова про Древнюю Русь. Между ними шагала она, тоже высокая и стройная, белокурая и юная, зимой в ватнике, весной и осенью в мамином старом кожаном пальто, которое тоже было велико, и которое она тщательно натирала черным гуталином, чтобы меньше были видны потертости. А на ногах зимой валенки, а в слякоть лыжные ботинки. Она тоже открывала рот и всегда говорила то, что пришло на ум сейчас, не из книг почерпнутое, а из собственных мозговых извилин. Им было интересно друг с другом и своим передразниванием мать ничего не достигла – ради такого шикарного пальто Друг имел полное право вертеться перед зеркалом сколько душе угодно.

А через пару дней после «истории» с зеркалом он прочел ей своим певучим баритоном новое стихотворение, в котором были строчки о синем шелке, в который облачалась возлюбленная, не догадывающаяся, что нет у него сил уйти. Он не сказал, что стихи о ней, а она не стала спрашивать, хотя и подумала такое. Вовсе не новым нарядом была полна его душа, когда он стоял перед зеркалом. На виду у ее мамы.

Но Друг был у нее дома всего один единственный раз, из-за маминого ехидства она его больше не приглашала.

Уже в первые дни ее возвращения из Берлина, в самый разгар ее попыток «просветить» Друга, он прочел ей среди других своих стихов строчки о том, что любит ту, что знала зачем он рожден, а теперь ослепла и очень устала, а ему больно, так больно, что настигают мысли о банальном самоубийстве. Ведь она теперь мертва, умерла для него.

И как всегда он не стал уточнять, к кому оно обращено и почему написано. Он открывал ей душу своими стихами, и их понимай как хочешь, а вопросы неуместны. Сама все должна понять.

А вот о ее душевном перевороте он ничего больше не хотел знать, достаточно того, что она уже успела наговорить.

«Не желает взрослеть» – так она вслед за Ильей поспешно оценила тогда его закрытость к темам, ее волновавшим. Многие его прежние высказывания, коротко и умно сформулированные, теперь показались ей просто оригинальничанием (все-таки мать свое жало запустила, незаметно.) Ей тем более нетрудно было перейти к такой совершенно неверной оценке позиции своего, теперь уже становящегося бывшим, Друга, что она давно заметила – многие однокурсники-мальчишки страдали стремлением в любом споре, будь то обсуждение очередного кинофильма в перерыве между лекциями или серьезных сомнений о социалистической действительности в узком круге друзей, во что бы то ни стало высказать какую-нибудь обязательно оригинальную точку зрения, пусть даже полную чушь, но зато такую, до которой никто еще вслух не додумался. Прослыть ни на кого не похожим, совершенно особенным в юные годы хотелось многим ребятам и ее это давно смешило, такого рода оригинальничание она всерьез не принимала, видела, что речь в споре идет не о поиске истины, а о сплошном самоутверждении достаточно глупым способом. И с высоты своих духовных открытий, сделанных в Германии, она заподозрила Друга в сползании на недостойный его уровень и ей очень захотелось выбить его из дурацкого седла. Преодолевая сомнения – писать? не писать? – она все же сочинила заметку «Оригинальные мыслители» и потащила ее к Лешке К.. Вместе с Ильей потащила, не ведая беды, не понимая, что творит.

Заметка была короткой, бестолковой, с одной простой идеей – надо избавляться от распространенной духовной болезни – от привычки все отрицать, все подвергать сомнению, не вникая глубоко в сущность вопроса, оригинальничая по любому поводу. Она имени Друга не называла, но в качестве примера привела его слова, сказанные им – отличником, эрудитом курса – по поводу кем-то полученной двойки по марксизму-ленинизму: «Ха-ха-ха! По всем серьезным предметам пятерки, а по такому как марксизм-ленинизм – двойка! Ха-ха-ха!!»

Причину его сарказма она тогда не поняла, подумала, что судит о марксизме только по тем семинарским занятиям, с которых сама она сбежала к другому преподавателю – не хотела учиться и отвечать на вопросы преподавателя по одним только учебникам. И об этом по существу и была заметка – она призывала однокурсников искать ответы на свои сомнения непосредственно в первоисточниках, самим вчитываться, а не пересказывать то, что пережевано другими. На одних учебниках глубоко ни в одном вопросе не разобраться. Она возвращала Другу урок, еще в девятом классе преподанный ей матерью. Она так хотела помочь!

А на самом деле ничего она о своем Друге не знала. Именно в это время он получил в подарок собрание сочинений Маркса и Энгельса и углубился в чтение их работ. Он уже тогда открыл для себя марксов способ видеть за видимым невидимое, скрытое, сущностное. Друг был в поиске, глубоком, последовательном. Ее разглагольствования, основанные не на теоретических основах, а сплошных впечатлениях и эмоциях, были для него теперь детским лепетом приготовишки, ему совершенно неинтересными. Это не он, а она не хотела взрослеть и видеть то, что происходит на самом деле.

Заканчивался 1946 год. Уже в Воронеже жигулинские ребята взялись за произведения Ленина, чтобы разобраться в противоречиях социалистической действительности и были брошены в застенки. Она об этом не имела ни малейшего представления, узнала только сорок лет спустя. Вряд ли знал и Друг.

А Лешка, к которому они потащили заметку? Он уже знал? Во всяком случае, прочитав тогда статейку со ссылкой на отрицательное отношение кого-то к ведущему предмету исторического факультета – марксизму-ленинизму, да к тому же еще и об неуважительном отношении к учебникам по тому же предмету самого автора заметки, он смертельно испугался, побледнел, спросил глухо:

– О какой болезни ты пишешь? О каких сомнениях?

– То есть как о какой? Ты ведь сам знаешь, что у многих нет ясности в голове, не на все вопросы ребята знают ответы, – удивилась она.

– Да не может этого быть! – убежденно произнес Лешка. Он уже взял себя в руки. – Ведь все проходят марксизм-ленинизм. – Ну и что из того, что проходят? Там на семинарах много такого, что нам совершенно не нужно. Ну зачем, например, сперва учить, что сказали Мах или Авенариус, а потом учить, как Ленин их опровергал? Ведь это проблемы очень от нас далекие. Лучше бы обсудить вопрос нет ли у нас антисемитизма и почему он так неистребим. Или не врут ли наши газеты. А то в газетах одно, а в жизни другое. И не изжил ли себя колхозный строй? Ведь вовсе не так уж хорошо все трудятся там на полях

– Ну и путаник же ты! – сказал Лешка привычным голосом старшего, прощающего младшего несмышленыша. – Маленький путаник, – добавил он ласково. – И откуда ты взяла, что такие вопросы, как ты говоришь, действительно волнуют? Выдумываешь ты все.

– Я выдумываю? Да ты кого хочешь спроси, тебе скажут, сколько у нас всяких вопросов было и еще осталось и о которых на семинарах вовсе не говорят, – не унималась она.

– Она права, – подтвердил Илья, впервые вмешавшись в разговор.

– Слушайте, ребята, вы мне просто глаза открываете. Я и представления не имел, что на факультете есть студенты, которые многого не понимают, – Лешка произносил слова с неподдельным удивлением, вполне искренне.

– Лешка, ты что с луны свалился? – вставила Шуни Штрих, второкурсница, фронтовичка, тоже заглянувшая в партком и уже с полчаса сидевшая рядом на диване.

– И у нас на курсе есть сомнения,– подключилась Шуня к просвещению Лешки. – Почему, например, всего одна партия, какая же это демократия? И на выборах всегда только одного кандидата выдвигают и это выборы? Ты что, никогда таких вопросов не слыхал?

– Честное слово, ребята, я, видно, совсем от жизни отстал. Первый раз слышу о таком. Спасибо вам. И действительно надо менять преподавание марксизма-ленинизма так, чтобы ни у кого никаких сомнений не осталось. Напишите-ка мне на какие вопросы надо обратить внимание и кто, кроме вас может подтвердить, что эти вопросы действительно важно обсудить на семинарах. Как я вам благодарен! Будем перестраиваться.

И два идиота – она и Илья, взяли листок бумаги и вместе с Шуней стали усердно вспоминать, какие вопросы волнуют ребят и на какие надо обратить внимание, чтобы улучшить преподавание марксизма-ленинизма. На листочке сперва фиксировался вопрос, а в скобках ставились фамилии тех, кому именно вопрос неясен или был неясен. Первыми сочинители называли самих себя, потом следовала пара другая фамилий однокурсников. И Друг туда попал, и подруга, любимая Эльга, учившаяся не на истфаке, а в мединституте.

Не оставив себе даже копии, не отложив дела на завтра, ни с кем не посоветовавшись, они вручили тетрадный листок Лешке и с чувством, что сделали хорошее, полезное дело, отправились домой.

А потом началось ужасное.

Через несколько лет, уже живя в Киргизии, она будет каждый новый год поднимать тост «За смерть К.» и чокаться с Ильей, не стыдясь перед новыми друзьями открытого проявления ненависти. Впрочем, они тоже будут присоединяться к традиционному тосту, зная, что за ним кроется приговор Лешке-предателю.

И только на склоне лет она однажды подумает, что может быть зря, совершенно зря так возненавидела Лешку. Разве он, а не они сами затеяли разговор о настроениях однокурсников? Разве он не пытался сперва сделать вид, что ничего не понимает и ничего такого, о чем они говорят, и в помине нет? Не такой Лешка был дурак, чтобы действительно ничего не знать о проблемах, волновавших думающих студентов. Это они сами – она и Илья – поставили его в сложное положение. И быть может Лешка в какую-то минуту даже заподозрил, что они его просто провоцируют, проверяют на верность партии и своему долгу перед нею, он ведь был ее идеологическим представителем на факультете? И разве не он подсказал в самом начале разговора, ласково и мягко, что все, мол, она путает? Может быть, он тем самым подбрасывал ей возможность отступления? А она перла напролом, ибо приняла за чистую монету его слова о том, что ничего он не знал, а они открыли ему глаза. Открытая, не умевшая лгать девочка, ставила его под удар своей наивностью. И он не нашел ничего лучшего, как в ответ ударить самому, по правоверной, ничего не смыслящей в реальной жизни девчонке, которую ему было жаль? И по ее дружку, с которым она, наверняка, уже переспала, и с которым пришла в партком просвещать его, Алексея К.? Да ее дружок мог бы быть и поумнее, как никак фронтовик, должен бы уже знать, о чем можно говорить, а о чем следует молчать в партбюро. Сам, между прочим, всего два слова сказал, а тараторит она, не по его ли наущению?

Лешка, быть может, сам боялся быть преданным ими – ею и Ильей.

Они пошли тогда домой, к ней в общежитие Коминтерна, где после отъезда матери с братишками стали жить вместе. Уснули спокойно, не ведая, что Лешка пустил их бумажку с какой-то сопроводиловкой гулять по инстанциям. Они еще долго думали, что затеяли праведное дело, приближающее семинары по марксизму-ленинизму к реальным проблемам, волновавшим тогдашнюю студенческую молодежь.

И сперва ничто, вроде бы, не предвещало иного, для них непостижимо неожиданного развития событий.

Некоторое время спустя ее и Илью вызвали в партком МГУ и там солидные мужчины – их лица она не запомнила, восприняла как одноликую массу сидящих за массивным столом членов высшей партийной инстанции университета, еще раз спросили, что, собственно, за проблемы мучают сокурсников и кто из преподавателей лучше всего снимает их сомнения. На последний вопрос она и Илья знали безусловный ответ – Марк Соломонович Брайнин, вот кто знает марксизм, вот кто не уходит от острых вопросов, даже во время перерывов студенты его не отпускают, все лезут со своими проблемами, бесконечными. Да к нему четверть курса ходит на семинары, даже те, кто по расписанию должен быть в совсем другой аудитории у совсем другого преподавателя. Она, например, сама перебежала к Брайнину, никого об этом, конечно, не спросив. У него ведь так интересно! И читать он заставляет именно первоисточники, и больше, чем значится в списке обязательной литературы, и до всего надо доходить самому, по документам, как будто ты сам делегат очередного съезда РСДРП и должен принять решение – например, какой выдвинуть лозунг как самый актуальный и насущный в тогдашней революционной ситуации. И спорят студенты до хрипоты, а Брайнин в виде заключения объясняет, кто из студентов встал на позицию большевиков, а кто оказался меньшевиком, в споре, развернувшемся на семинаре. И последнего слова Брайнина ждут с нетерпением, каждому хочется быть правым, быть большевиком.

– Как же он успевает пройти на занятиях всю программу? – бдительно, но они этого не заметили, спросил секретарь парткома МГУ.

– А он ей не следует, и многое остается для самостоятельного изучения, – хваля Брайнина, поспешила ответить она.

У нее уже в школе была такая учительница по литературе, которая учила по собственной программе и даже запрещала не то что отвечать по учебнику, а даже брать его в руки. Анна Алексеевна была заслуженной учительницей и учителя других московских школ ходили к ней на открытые уроки, перенимать опыт. А потому восторгаясь перед парткомовцами семинарами Брайнина, она была уверена, что партком Брайнина тоже похвалит – за творчество, за талантливость.

– И бывает, что целые темы пропускает? Какие, например? – очень заинтересовался секретарь.

Она решила, что речь уже идет о совершенствовании программы семинарских занятий по марксизму-ленинизму, о распространении замечательного опыта Брайнина, и постаралась вспомнить пример.

– А мы не проходили раздел «Партия нового типа» по «Основам марксизма-ленинизма» И.В. Сталина, т.к. уже раньше, по работам Ленина в данном вопросе разобрались. Тут в программе повтор получился, – добавила она уже «со знанием дела», кажется даже со снисходительной улыбкой.

Секретарь принял ее ответ к сведению, ничего не сказал, ни «да, как хорошо», ни «нет, так нельзя». Но в конце беседы их обоих, и ее и Илью, поблагодарили, сказали, что они очень помогли, и что их вызовут потом еще, если возникнут какие-то вопросы.

Они покинули помещение парткома не в том, правда, приподнятом настроении, как тогда, когда уходили от Лешки, но все еще не заподозрив неладное.

И вдруг, для них совершенно вдруг, на закрытом партийном собрании факультета, на котором Илья присутствовал как кандидат партии – на фронте вступил, Лешка К., не кто-нибудь другой, а именно Лешка зачитывает, при том только к сведению, обсуждению сообщаемое не подлежит, какую-то бумажку, на которой черным по белому значилось, что на факультете вскрыта антисоветская группа студентов, возглавляемая ей и Ильей, группирующаяся вокруг стенгазеты «Современник» и за спиной которой скрывается доцент М.С. Брайнин. Партком МГУ сейчас занят расследованием деятельности этой группы и партийная организация факультета будет поставлена в известность, как только дело будет завершено.

Илья пришел домой, переполненный гневом и презрением в адрес Лешки К..

– Каков фрукт, а? Нет, ты подумай, какой мерзавец! Вот подонок! А еще в душу лез, предатель,– кипел Илья, не переставая.

Он не принял прочитанную бумагу всерьез, нисколько за себя не испугался, знал, что он не антисоветчик, он – отличник курса, все хватавший на лету, он, доказавший любовь к родине пролитой кровью, пули на фронте не испугался, в госпитале валялся, смерть видел близко-близко, и не раз. А тут какая-то сволочь, пороху на фронте не нюхавшая, дело ему шьет! Да мы таких на фронте…

Он не договаривал, что они делали с такими на фронте. Она, хорошо знавшая доброту Ильи, понимала, что ничего такого страшного он сам на фронте не делал, привирает чуток со своим «мы», но видела – Лешке придется туго за ложь, за чушь собачью, которую он прочитал, приложив к этой писульке, конечно, руку.

Что заставило его так поступить? Она понять тогда не могла, но скорее всего и не хотела понимать, не осознавая, что поставить на человеке клеймо дело нехитрое, чем, однако, занимаются многие обиженные в адрес обидчика. И она исключением не была.

Рукопись воспоминаний уже была готова и отдана на чтение друзьям, когда один из читающих позвонил ей и к великому ее ужасу сообщил – ему известно, что Лешка совсем еще юным был в 37-ом осужден на целых десять лет тюрьмы и лагерей «за недоносительство» и только уход на фронт скосил ему срок. Бедный Алексей! Он действительно должен был принять ее и Илью за провокаторов, ведущих с ним опасный разговор, к тому же еще и при свидетеле – Шуне Штрих! И он по ним вдарил, как по врагам, от которых уже настрадался, вдарил, чтобы впредь этой парочке неповадно было подставлять ни в чем неповинных людей. Наверное так. Скорее всего так и было. Он был старше, но еще не стар и не настолько мудр, чтобы допустить вариант их невиноватости перед ним. Жизнь его уже ударяла наотмашь, и больше он не хотел быть битым, никем, даже этой симпатичной девочкой. После слабых попыток свернуть разговор своим ласковым «маленький путаник» он не посмел или не захотел отложить поднятые проблемы на потом, предложить вернуться к теме на другой день, на свежую голову, может быть они и сообразили бы ничего не оставлять в письменном виде. Но он уже был обожженным за недоносительство и решил, что нет у него иного выхода кроме как предложить им изложить все в письменном виде. Может откажутся? Он спасал себя, знал, что он умный и не хотел прозябать ни в лагерь за очередное «недоносительство», ни на задворках науки в какой-нибудь тьмутаракании. Он шел напролом. Сильный, не дающий себя сломать, так ему казалось.

Господи, если бы тогда, в тот злополучный вечер, они бы все друг о друге знали… Если бы…

Ночь Илья проспал сном праведника, утром поехал к ученицам, которым в качестве репетитора давал уроки по математике, чтобы подработать для молодой безденежной студенческой семьи, поскольку только две стипендии были в их распоряжении. Днем сходил на лекции. А вечером, когда снимал с себя перед сном вязанный свитер, который она привезла ему из Берлина, Илья с ужасом обнаружил, что карманчик, изнутри пришитый матерью специально для партбилета, снизу распоролся, и партбилета в кармане нет

Таким она Илью никогда не видела. Он бился головой о диван, хватался руками за голову, кричал, рыдал, вскакивал, садился. Он места себе не находил в буквальном смысле.

– Что делать? Что делать? – единственное что он повторял как заведенный.

Она не могла его успокоить. В их маленьком хозяйстве не было никаких капелек или таблеток, которые могли бы помочь Илье в таком состоянии. Мать принципиально не приучала ее к успокоительным лекарствам, считая, что с любым волнением человек должен уметь справляться сам, и эту традицию дочь продолжила в собственной начинающейся семейной жизни. Но видя отчаяние Ильи, она поняла – один он не справится, он сойдет с ума от безмерности несчастья, которое на него навалилось. Потерян партбилет, маленькая книжица, которую даже умирающие на фронте берегли пуще жизни! А он потерял ее, не зная где и не зная как. Не в беспамятстве, а в здравом уме, при полном здоровье, банально где-то в Москве. Такого он себе простить не мог.

И она побежала будить соседей, глубокой ночью искать валерьянку.

Илья послушно, как ребенок выпил лекарство, крепко сжимая стакан трясущимися руками и стуча зубами по стеклянному краю. Валерьянка Илье помогла, теперь он сидел на диване неподвижно, зажав голову руками и опираясь локтями в колени. И ничего не говорил. Он замер, покорный горю.

– Завтра меня вызывают в партком МГУ, – наконец выдавил Илья голосом, в котором не было уже никаких эмоций, одно тупое равнодушие.

– Вот сразу и скажешь там, что потерял партбилет, бывает же такое, – сказала она, которую с детства учили не убегать от трудностей, а идти им навстречу, а главное не врать, никогда, ни при каких обстоятельствах, дабы нести ответственность только за то, что было на самом деле. – Не враги же они тебе, поймут.

Илья и сам понимал, что завтра ему придется подавать заявление об утере партбилета.

С этого он и начал, когда вошел в помещение парткома и закрыл за собой дверь. А в ответ услышал холодно-надменное:

– Пытаетесь уйти от ответственности? Перевести дело в иную плоскость?

Это произнес секретарь партийного комитета, взглянув на Илью глазами, полными презрения и добавил жестко:

– Этот номер у вас не пройдет. Думаете мы не понимаем, что билет вы не теряли? Так что советую – быстрее находите и тогда приходите. С партбилетом.

И тоном не терпящим возражений, секретарь добавил, указав Илье на дверь:

– Можете идти.

Илья ничего не успел вставить в леденящий душу краткий монолог главы партийной организации МГУ, ни слова не дали ему сказать, ни единого. Неуклюже, хромая больше, чем обычно, нервно опираясь на палочку, Илья вышел. Теперь он знал, что его готовятся уничтожить. И Илья напрягся, готовый к бою. Это он умел, фронтовик.

Домой он вернулся спокойный и собранный.

– Предстоит борьба, – сказал жестко.

Он был двадцатичетырехлетним фронтовиком, на войне уже сталкивавшимся с подлостью и трусостью и безошибочно учуял их запах. Секретарь парткома был подлецом, это он понял. Сперва благодарил их за помощь, а теперь топит, ничего не объясняя, чего-то испугался, за свою шкуру трясется, готов спасать себя клеветой, подлюга. Илья видел перед собой конкретную сволочь, которой не место в партии. Веру в партию Илья не терял. Досадное исключение из правила не отняло у него доверия к райкому, обкому, ЦК. Разберутся, обязательно разберутся – он был в этом уверен.

А ей было еще труднее понять глубинные истоки зла, творимого с ними. И потому, что она была моложе – всего девятнадцать лет стукнуло, и потому, что по натуре была доверчивой, принципиально не верила в подлость, думала, что до каждого человека можно достучаться, если попытаться его понять. Не делают люди плохое сознательно, и в парткоме, по ее мнению, Илью не поняли, потому что Лешка наверняка им что-то наврал, вот и не доверяют, из-за К.. Придумал какую-то антисоветчину, целую группу антисоветчиков на факультете, которую сам, мол, и разоблачил, мерзавец. Такого хамелеонства она от Лешки – да и вообще ни от кого не ожидала. В ее ушах все еще звучало воркующее «маленький путаник», нежно сказанное, с пониманием и готовностью защитить. Сволочь! Какая сволочь! И чего он испугался? Тоже мне антисоветчика нашел, идиот. Да она за советскую власть жизнь готова отдать, он что, действительно этого не понимает? Она ни в ком из парткомовцев не чуяла врага и все причитала, как же так могло случится, что они подумали, будто Илья нарочно придумал, что потерял партбилет? Как такой подлый поступок мог прийти им в голову? Почему?

А через неделю Илья получил по почте открытку. Какая-то женщина предлагала встретиться, чтобы передать Илье нечто очень важное. Илья поехал к незнакомке и молодая девушка вручила ошарашенному Илье его утерянный партбилет, найденный ею в метро. Девушка хорошо представляла себе, что произойдет с человеком, потерявшим бесценный документ, а потому узнала в справочном бюро адрес и опустила в почтовый ящик открытку.

Илья даже не знал – радоваться ему или клясть судьбу – вот теперь ему уж действительно не поверят. Но девушка обещала подтвердить, если ее вызовут в партком, что действительно нашла партбилет в вагоне метро.

Снова Илье надо было идти в партком с новым заявлением, в душе проклиная свою поспешность и зная наперед, что дает секретарю в руки великолепный козырь – теперь даже те, кто в парткоме ему молча еще верили, будут уверены, что он нечестен и изворотлив.

Ничего хорошего он уже не ждал, ничего хорошего и не было.

– Поняли, наконец, что номер не прошел? – торжествующе и злорадно встретил секретарь ильевское заявления. – Сами должны понимать, что таким как вы не место в партии.

Дочитав заявление до места, где Илья ссылался на готовность девушки подтвердить находку, секретарь ухмыльнулся:– Родственница что ли? Женщину заставляете врать, чтобы самому выкрутиться? Ну и ну.

Перед высшим руководителем партийной организации университета Илья стоял не руки по швам, не испуганный, и даже уже без гнева. Он глядел с одним лишь холодным любопытством, почти нагло на интересный экземпляр рода человеческого, слепленного черт знает из какого теста, вонючего, сдобренного демагогией и софизмами. Илья взирал молча, ждал, когда можно будет уйти. Свое дело он сделал, заявление подал, а что-то пытаться доказать такому гаду совершенно бесполезно, даже в какой-то мере унизительно для себя самого.

– Мы заводим на вас личное дело. Когда надо будет, вызовем, – подытожил секретарь и сделал жест в сторону двери, можете, мол, идти.

Илья вышел.

Пока Илья ждал решения своей участи в партком начали вызывать одного за другим однокурсников, включенных ею и Ильей в злополучный список вопросов по улучшению преподавания марксизма-ленинизма. Для каждого приглашение в партком было полной неожиданностью, а главное, ребята вообще не могли понять откуда подул на них такой странный ветер.

– Что? Организованная группа студентов на факультете? Да нет такой и никогда не было! – убежденно говорил каждый, ибо было это сущей правдой.

– Обсуждали какие-то вопросы политики партии и правительства с товарищами? Да не было такого, – удивлялись они задаваемым вопросам.

Они все отрицали, абсолютно все. И даже когда их заверяли, что их же товарищи по курсу ведут себя, мол, более честно, и открыто признались в своих сомнениях в генеральной линии партии, с которыми, между прочим, и с вами делились – пристальный взгляд в сторону очередного обрабатываемого – и тогда однокурсники твердили свое «да не было таких разговоров». Им называли ее и Илью, как людей честно написавших свои признания, а ребята стояли на своем: «Они напутали. Не было с ними таких разговоров». А про себя решали – от этой пары надо быть подальше.

Что происходило в это время с Другом она не знала. Он резко прервал с ней и Ильей всякое общение, напрочь избегая даже случайных встреч и ей оставалось уповать только на собственную фантазию.

Зная его гордость, она ясно представляла себе картину будто Друг стоит перед парткомовцами как перед судом инквизиции, он – Джордано Бруно, а не Галилей. Друг благороден, но неопытен в жизни, даже на фронте не был из-за сильнейшей близорукости. Он интеллигентный юноша и по тогдашнему ее мнению не мог не счесть своим долгом отвечать своим мучителям правду, одну только правду, твердо и честно. Главное для него должно было быть не слукавить, не уронить себя в собственных глазах, судить себя только судом собственной совести. Он ничего не мог отрицать, в ее представлениях он признавал свои сомнения.

– Да, говорил. Да, так говорил и думаю, – отвечал он им, гордо вскинув голову, как конь, закусивший удила.

Таким она видела его в своем воображении – революционер перед царским судом, открытым для публики и используемом как трибуна.

Но его допытывали на закрытых заседаниях и его честность была бы не нужна, она грозила ему самому, и не только ему (!) – большой бедой. Инстинктивно она это уже чувствовала. Но воображение все равно рисовало Друга с гордо поднятой головой, несгибаемого от уверенности в своей правоте.

Но невольно, сам того не понимая, он оказался бы тогда с ней и Ильей в одной упряжке – давал бы парткомовцам «материал» на себя самого, а в купе с «признаниями» авторов записки они составляли бы тогда уже целую «группу». Он тоже творил бы, не ведая, что он творит, из самых лучших побуждений.

Она думала тогда и о том, что в отличие от нее и Ильи он, возможно, ни на йоту и ни на секунду не доверял парткомовцам – знал ведь о пережитом отцом, знал как умеют они, невежды, портить умным людям жизнь. Отца именно такие же дураки уволили за приверженность к генетике и он теперь мается без любимой лаборатории, но духом тверд. И ей казалось, что Друг заранее уже знал как должно вести себя перед судом таких мучителей – так же гордо и стойко как отец, не отрекшийся от своих взглядов и поплатившийся потерей работы. И он, его сын, тоже не отречется от своих взглядов, даже под угрозой исключения из университета.

Но ее фантазии были очень далеки от реальности. Друг был вовсе не столь романтически глуп, чтобы раскрывать кому попало душу, тем более делиться с членами партии – а он даже комсомольцем никогда не был! – своими мыслями об окружающей его действительности. Он был осторожен и осмотрителен в бесконечных «беседах» с вызывавшим его к себе Лешей К., а на вопрос какой-то пригласившей его райкомовской дамы, как, мол, ему нравится преподавание марксизма-ленинизма на факультете ответил, что вполне нравится и что преподаватели на высоте, только первоисточников надо бы больше включать в программы. Дама в ответ почему-то скривилась.

Она тогда ничего не знала о том, что происходило с Другом на самом деле.

Но в одном она не сомневалась, несмотря на то, что и эту картину тоже рисовала себе только в воображении. Явственно, как будто все происходит с нею самой, она ощущала какой ужас он должен был ощутить, когда ему назвали ее и Илью, как людей «честно рассказавших о своих и его антипартийных взглядах». Перед его глазами наверняка еще и повертели тетрадным листочком – он успел бы заметить почерк Ильи, мелкий, круглый, убористый, и подпись ее – размашистую, неуклюжую, буквы кривые, все то в одну, то в другую стороны.

«Как она могла? Как?» – такой вопрос свербил ему душу.

Лежа ночью с открытыми глазами он, конечно, пытался понять невозможное – она, не кто-то другой, а именно она выдала его сомнения чужим, враждебным людям. Она, та, которой он доверял самое сокровенное, зашифрованное в стихах, предала его! Ему не хотелось в такое верить, но он заставлял себя видеть ситуацию такой, какой она была на самом деле. Предала! И он корил себя, все пытался разобраться, как могло случиться, что он так в ней ошибся? Она оказалась чужой, совершенно чужой, почему он не понял сразу? Она из другого стана, он ведь подозревал это. Подозревал! И не хотел верить! В памяти должно было всплыть то, как он, знавший правду о Лысенко, попытался объяснить ей и Илье, что на самом деле все не так, как значится во все чаще появляющихся статьях, подкапывающихся под генетиков. Нет, он не все сказал, он скорее только намекнул, а они, как они оба накинулись на него со своей правоверной доверчивостью к лысенковским «открытиям» и пытались хором втолковать ему (!), насколько он не прав. Смели судить почти с пеной у рта о том, в чем совершенно не разбирались. Он наверняка вспомнил, как оба – она и Илья хохотали, когда однажды оказались вместе с ним на биофаке и прочли на дверях кафедры тему очередного доклада о нервной системе дождевых червей и о наследственности мух-дрозофил. Она и Илья постыдно смеялись! Илья еще и изрек: «Нашли чем заниматься во время войны: червяками и мухами! Надо же.» А он, сын своего отца, не тогда не врезал им как они того заслуживали, знал, что они его не поймут. Он, конечно, вспомнил как буквально пичкал ее стихами Пастернака, хотел, чтобы и она влюбилась в поэта-гения. А она послушно хмурила брови, внимательно слушая и все равно твердила свое: «Знаешь, все-таки «Гамлет» в переводе Пастернака мне не очень нравится.» И не мог он ее переубедить, не мог. А когда однажды он пригласил ее на спектакль студенческой студии МГУ и она согласилась пойти, он в фойе увидел, боже, кого он увидел – самого Пастернака, вышагивающего семимильными шагами, голову уперев в пол, ни на кого не глядя, весь в себе. Он кинулся к своему кумиру и весь антракт шествовал за ним, шаг в шаг, ловя каждое мгновение, когда посчастливилось дышать рядом с живым гением. Он был так счастлив! А она? Она, уныло простояла у колонны, а потом выговорила ему, что, мол, стыдно так преклоняться, так терять себя даже перед гением. Не разделила его восторга! Не поняла! Интеллигентности ей не хватало, вот что вылезало. Сама не так уж много прочла, родители без высшего образования, партработники. Неслучайно мать таким колючим, внимательным взглядом разглядывала его, когда он первый (и последний!) раз был у нее дома. Она дочь своих родителей – вот и предала. И нет ей прощения.

Так, или примерно так думал теперь Друг о ней, ставшей в его глазах доносчицей. И не она одна такая.

Встречаясь с ней в коридорах на Моховой, сталкиваясь нос к носу, он сквозь толстые стекла очков теперь впивался в нее огромными, черными глазами и в упор ее не видел. Он казнил ее презрением, точно так же как она и Илья казнили Лешку К., тоже в упор его не замечая.

Она была гордая, и ничего не захотела объяснять тому, кто по ее понятиям просто должен был в нее верить, в любой ситуации. А он и раньше был от нее далек, несмотря на то, что она была тайно в него немного влюблена. Илья, верный Илья, знал о ее влюбленности, но убежденно твердил в ответ на признания, что на самом деле, несмотря на свою влюбчивость, она по-настоящему любит только его, Илью, и всегда будет любить только его, своего первого и единственного мужчину. Обрушившаяся на них беда сплотила их, все они друг в друге понимали, а главное принимали. И каждый подставил другому плечо, вдвоем они обрели силу выстоять и были уверены – выдержат, не сломаются.

А вот Друг на крутом повороте судьбы не понял ее, не умел или не захотел понять. И она решила, что по существу он предал их дружбу, а потому нечего мол, лесть к нему с попытками что-то объяснить. Все равно не станет слушать.

Она уже осознала, что виновата перед однокурсниками, перед Другом. Она и Илья, по наущению Лешки, написали, по существу, донос. На себя, и не только на себя. И ей было страшно. Но Друг, если он действительно друг, как думала она тогда, должен был бы догадаться, что поступила она так по недомыслию, по наивности, которой в ней теперь больше нет. Она оказалась в ситуации Овода, верившего в церковь и тайну исповеди. А она верила Лешке К., не думала, что он может совершить подлость. То, что однокурсники, которых таскали в партком, ее теперь сторонятся, она принимала спокойно – они ведь ее не знали, могли подумать самое плохое. Они имели такое право. Но он (!), он ведь знал ее, она от него ничего не скрывала, всегда была искренней, только тайную влюбленность не выдавала, но вряд ли он совсем не догадывался. Как же мог он отвернуться? В самые тяжелые дни ее жизни. Как?

Его подчеркнутое игнорирование ее, когда-то все же близкой, она теперь оценивала как предательство по отношению к ней. И не только к ней. Он ведь не был равнодушен, он был влюблен в нее, пусть не очень сильно, но влюблен. И сумел переплавить светлое чувство в лютую ненависть? Ничего не попытавшись выяснить? И это нравственно? Прожигать ее таким взглядом? Не только она предала, он тоже. Она нечаянно, он сознательно.

В такой ее тогдашней позиции было много юношеского эгоизма, которым она спасала себя от душевных мук, порой подступавших к самому горлу. Ее гордость была совершенно неуместна в качестве путеводителя в ситуации, которую она сама же создала, пусть по неведению. Она первая должна была подойти к тому, кого считала Другом, и рассказать о случившемся. Вместо этого она же еще и обиделась на человека, которому нанесла душевную рану, и не только душевную.

Но свой эгоизм она тогда не осознавала и первый шаг ни за что не собиралась делать. Друг плохо о ней подумал – вот и виноват перед дружбой, так она чувствовала. Думать иначе она тогда не умела, а может быть подсознательно и не решалась, ибо иное было бы невыносимым.

Ее спасением было то, что рядом все время был Илья.

С Ильей они теперь ни о чем другом не могли говорить, кроме как о предательстве Лешки и думать, думать что же теперь делать и что предпринять, чтобы не пострадали однокурсники, включая бывшего Друга, и как не натворить новых ошибок, непоправимых.

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schälike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum