Waltraut Schδlike





Об авторе

НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


БЕРЛИНСКИЕ КАНИКУЛЫ

Куда бы она ни уезжала – в колхоз на уборку урожая, или сейчас, когда ей предстояла поездка в Берлин – ни провожать, ни встречать себя она Илье не разрешала – не хотела, чтобы кто-нибудь на вокзале случайно подсмотрел их любовь. Она берегла ее от чужих глаз, но не потому, что боялась потерять. Нет, в их любви она была уверена, думала, что такой не было еще ни у кого – столь безмятежной, нежной, доверчивой. Она даже жалела поэтов, и Гейне и Маяковского, мучившихся сомнениями и изливавших страдания в стихах. Ни слезинки не проронила она из-за Ильи, ни разу не сжалось сердце от боли – вот какой сказочно счастливой была для нее их любовь. Илья – она знала – принял всю ее девятнадцатилетнюю жизнь, исповедально рассказанную ему, когда согретая его теплым телом, обвитая его добрыми руками, она лежала рядом с ним – своими первым мужчиной – на узеньком диване в маленькой комнате общежития Коминтерна, куда пускали только по пропускам, и откуда он должен был, подчиняясь установленному режиму, каждый вечер уходить не позже двенадцати часов ночи. Если они забывали о времени, дежурная «Люкса» звонила по телефону, требуя, чтобы гость немедленно забирал оставленный в залог паспорт и покинул дом. Илья в темноте возвращался домой к матери, а она тем временем блаженно растягивалась под одеялом и безмятежно засыпала.

Никто не должен был догадаться об их нежности, дабы ни капельки яда, ни комочка грязи не могли попасть в прозрачный источник их обоюдной любви. Так хотелось ей.

Так хотелось и ему.

Илья был фронтовиком, почти год провалявшемся на госпитальных койках из-за так и не зажившего ранения в ногу. И там, в полутьме больничной палаты, под дружный, и, казалось, притворный храп более опытных в женских вопросах товарищей, он, девятнадцатилетний первокурсник ИФЛИ, стал мужчиной.

– Погоди, я презерватив возьму, – засмеявшись, тихо произнесла немолодая медсестра, и ловко помогла зардевшемуся парню справиться с несложным, для нее привычным и радостным делом.

У Ильи не возникло тогда чувство благодарности к своей первой женщине, а только ощущение грязи от происшедшего, смешанное с кратким мигом наслаждения, сплавленного со странной, сразу появившейся легкостью в теле. То, конечно, не было любовью. Но не было и заигрыванием в легком флирте, ни с ее, ни с его стороны. До той ночи Илья не обращал внимания на располневшую, не молодую женщину, приходившую в палату делать лежачим раненым очередной укол. Ни на йоту Илья не был инициатором происшедшей близости, но почему-то он ей не воспротивился. Его даже удивило, с какой бездумностью он сам, неожиданно для себя, нарушил железный принцип «Не дай поцелуя без любви», на котором стойко держался все фронтовые месяцы. И тогда, в тылу и на передовой, ему встречались молоденькие девчонки в солдатских шинелях, и нельзя сказать что они его совсем не волновали. Но он держал себя в руках, не поддался искушению даже тогда, когда однажды ночью, при тусклом свете коптилки, зная, что на рассвете начнется наступление, одна девочка тихо призналась: «Если бы я была уверена, что надо мной не будут смеяться, я бы сейчас отдалась кому-нибудь». Илья понимал – девочка пыталась уйти от страха, не хотела умереть, не познав радостей с мужчиной. Но никто ее не пожалел, в том числе и Илья. Он свято блюл свою чистоту. А тут, не на фронте, не перед боем, а в душной больничной палате он вдруг разрешил себе все. И остались в Илье ощущения неловкости и какой-то двойственности, мешавшие ему радоваться и потом, в другие ночи, когда его первая женщина снова приходила к нему за обоюдным наслаждением.

В письмах из госпиталя «Дорогой мамочке, и дорогому папочке» Илья, охваченный восторгом из-за победных известий с фронта, мысленно «давал прикурить бесовым Фрицам», великодушно дарил им «два аршина земли в длину и глубиной в два метра» и сетовал на то, что война развратила девушек, не оставив, во всяком случае в его ближайшем окружении, «чистых».

Илье хотелось отмыться от грязи, справиться с чувственным влечением, в госпитале, взявшем верх над его жизненными принципами, и встретить «настоящую девушку», достойную любви.

Когда они поступили на один и тот же факультет, у нее за плечами тоже уже была своя драма и, как ей, семнадцатилетней, тогда казалось, ужасная. Она ведь мерила пережитое болью, что осталась у нее в душе от пережитого разочарования.

Ей было пятнадцать, когда во время эвакуации, в интернате Коминтерна, в нее влюбился шестнадцатилетний, некрасивый, умный мальчик, настойчиво помогавший ей изучать Устав ВЛКСМ, а главное он встал рядом, когда ее, пионерку, мечтавшую стать комсомолкой, вдруг заподозрили в том, что она, немка, втайне мечтает о победе немцев в проклятой войне. Ее даже пытались убедить, будто кому-то она в такой чудовищной неправде сама, мол, призналась, и двое свидетелей поспешили доложить об этом начальнице интерната. Вот та и вызвала ее на «допрос».

Она потом плакала от обиды, громко и отчаянно, в полном одиночестве в пустой девчачьей спальне, а некрасивый мальчик пришел ее утешить, сказать, что верит ей и назло начальнице интерната даст девочке рекомендацию в комсомол. Тем более что Устав она знает уже хорошо. Глядя на него сквозь слезы, она увидела – у него очень красивые глаза – большие, темно-синие, и ресницы длинные, черные и пушистые. И первый раз в жизни она разрешила, чтобы ее обнял мальчик. Просто, чтобы обнял, утешая.

С тех пор они повсюду ходили вместе – и за водой, которую надо было тащить на кухню в больших двадцатилитровых алюминиевых чанах, и в свинарник кормить поросят, за которых она была назначена ответственной, и в школу, за семь километров по дремучему лесу и по только что замерзшему льду реки, почему-то трещавшему под ногами.

И все-все они друг другу рассказывали. Он ей о своей любви к ней, она ему о колебаниях своих настроений. То ей казалось, что и она его уже полюбила, и тогда она нежно приникала к его груди, разрешала его рукам обнимать себя крепко накрепко, а сама ласково гладила его черные как смоль, и жесткие как проволока, кудрявые волосы. А потом, через пару дней, усомнившись в силе собственных чувств и руководствуясь тем же постулатом «Не дай поцелуя без любви», в который она в свои пятнадцать лет тоже свято верила, заявляла ошарашенному парню, что лучше им быть только друзьями, и не надо больше обниматься. А потом, оба они, оторванные от дома, полные тоски по теплу и защите, снова стояли, прильнув друг к другу где-нибудь в темном закутке бывшей помещичьей усадьбы, в которой жили интернатские старшие воспитанники. Он начинал почему-то тяжело дышать, и ей, девочке, делалось страшно. Вспоминать его руки, сомкнутые вокруг ее плеч, было тревожно и даже неприятно. Она не была уверена, что правильно поступает, разрешая ему, нет, не целовать себя, такого и он от нее не ждал, но позволяя его дрожащим крепким рукам кольцом обвивать ее и долго, очень долго не отпускать ее, так что казалось – замерли они на месте неподвижным изваянием. Из-за нравственных мук на нее нередко накатывала тоска, лишавшая ее радости и простоты общения с ним. И об этом она ему, по дружбе, тоже рассказывала.

В конце концов он устал от ее вечных колебаний и от собственного многомесячного мучения. И, чтобы клином вышибить клин, он, по совету лучшего друга – интернатского сердцееда Сергея, с маху, за одну неделю, быстро подружился с другой девочкой, не такой красивой, но и не такой закрученной. И теперь обнимал, и даже целовал ту, когда ему того захочется, без всяких нудных анализов состояния души.

Она тогда так ничего и не поняла.

Но «просвещенная» слетевшимися как мухи на запах гниения взрослыми женщинами, она «узнала» что «мальчикам только это и нужно» и что «она правильно сделала, что не разрешила всего» что «все мужчины такие» и нечего плакать «из-за подлеца, ее не достойного».

А она все равно плакала, когда никого из девочек не было в комнате. Плакала, потому что тосковала по его рукам, хотела ощущать его колючие волосы в своих ладонях, хотела быть уверенной в любви вообще и к себе особенно. А все это было отнято. И кем? Некрасивым мальчиком, в чувствах которого она по глупости своей не сомневалась ни секунды, не то что в своих собственных.

Неужели и в вправду все мужчины обманщики? И ее папа тоже?

Осталась в душе рана, боязнь снова быть не понятой и брошенной, и страх, что она и впредь будет совсем не нужна как человек, а только как девочка. А этого ей было мало, так она не хотела ни любить, ни дружить. Ни с кем!

И два последних ученических года она ни в кого не влюблялась. Это было не трудно, ибо школы в Москве, куда она вернулась из интерната, в те годы стали раздельными и в классе учились одни девчонки.

Такими они и встретились на первом курсе истфака – она семнадцатилетняя выпускница школы, а он – двадцатилетний фронтовик-инвалид, сильно хромавший и опиравшийся на палочку. И оба боявшиеся грязи и разочарований в любви.

Они почти сразу заметили друг друга.

Он был поражен, когда однажды, во время перерыва, в группе студентов возник спор о том, почему немцы – садисты. Одни полагали, что таково свойство их крови, другие списывали садизм за счет особенностей немецкого воспитания. И вдруг одна из молчавших участниц дискуссии, красивая девушка с копной белокурых кудрявых волос на голове, гордо бросила в самую гущу разгоряченных голов одну всего фразу: «А я, между прочим, немка!» и удалилась, медленно и величественно, ну прямо поступью Екатерины 11. Ничего себе, немка на факультете!

А потом его вызвала к себе секретарь партийной организации факультета, жесткая, по мужски властная и одинокая женщина с короткой стрижкой а-ля комсомолки двадцатых годов. Она предупредила Илью, что на первом курсе учится немка и ему, кандидату в партию, дается партийное поручение проследить за идейной позицией однокурсницы.

Илья от партийного задания не отказался и…влюбился. В открытую, своенравную дочь немецких политэмигрантов, как успел он выяснить. Он так и написал в своем дневнике, доселе сплошь заполненном анализом сводок с фронта: «Влюбился я тут в одну немочку» еще не подозревая, во что обернется для него это «влюбился».

И она его приметила тоже почти сразу. Невысокий, стройный фронтовик с палочкой, был единственным на весь курс, кто сдал вступительные экзамены на одни «отлично». Его довоенные документы о поступлении в ИФЛИ потерялись в архиве ликвидированного института и тогда он, целеустремленный, начал с начала, еще раз сдал вступительные экзамены, еще раз пошел на первый курс. Ей понравилась такая позиция – умение принимать судьбу и вместе с тем не сдаваться. Сама она поступала как отличница без экзаменов, но вовсе не была уверена, что добилась бы таких же результатов, как Илья. Он был уникум. Как много он знал, сколько книг прочитал! В любом споре был слышен его громкий, уверенный голос, любая тема увлекала и зажигала его. Второго такого, просто не было на курсе. И ей было лестно, что самый интересный из однокурсников явно уделяет ей повышенное внимание. И что ему явно не безразлично все, о чем она говорит, что думает и чувствует. Но влюбляться она не собиралась – все еще не отошла от интернатского разочарования. А, кроме того, ее семье по окончанию войны предстояло вернуться в Германию, и она была готова выполнить свой долг перед страной, в которой родилась, хотела помочь очистить ее от фашизма. А влюбиться сейчас – осложнить себе жизнь.

Но она все равно тоже скоро влюбилась в мягкого, внимательного, чуткого и умного Илью, не смогла не влюбиться. Он совсем не был похож на того некрасивого мальчика в интернате, который так больно ее обидел обманом и игрой, которую она приняла за любовь. Она однажды рассказала Илье о своей первой любви. Как хорошо он ее тогда слушал! Как возненавидел обманщика, плюнувшего ей в душу! Нет, он, Илья в первую очередь ценит в ней человека, а уж потом и девочку! Ценит очень умного и талантливого человека, мыслящего, иногда, правда путающегося. И девушка она красивая. И даже очень. Но не это для него главное. Но, если вдруг все пойдет по пути как в госпитале, то он конченый человек. Слишком много грязи он уже повидал на этом свете. А она настоящая девушка, застенчивая. Он сам ее не обидит и в обиду никому не даст. Он будет ждать, пока она сама захочет поцелуя. Сама!

Их любовь и развивалась по противоположному, пережитому каждым в отдельности, сценарию. И оба, на доверии и нежности, стали однажды близки друг другу.

Илья был счастлив. А она, разрешив ему целовать не только губы, но и шею, и грудь, и даже живот, не запомнила ощущений первой ночи, вернее вечера, когда братишки уже спали крепким сном, а мама еще была на ночном дежурстве. Встала потом перед зеркалом и стала разглядывать свое лицо. Искала, что изменилось, ведь теперь она стала женщиной. Ничего не изменилось, с удивлением обнаружила она в зеркале. Ничего!

Днем они по-прежнему ежедневно встречались на лекциях, два студента МГУ, жарко спорили в перерывах с друзьями-однокурсниками – оба были темпераментными спорщиками. А потом, когда уехала в Германию и ее мама с братишками, они вместе ходили в столовку поглощать скудный обед – фрикадельки из соленых килек с салатом из зеленых помидор, готовились до самого закрытия читального зала к семинарам в Горьковке, и шли к ней домой, в «Люкс» который он должен был покидать ровно в 12 ночи. Сокурсники знали – Илья и она друзья, неразлучные друзья, но не более. Они настолько скрывали свою любовь, что Илья не смел даже просто под руку взять свою любимую, когда шагали они по улице Горького к ней, увлеченно рассуждая о Махе и Авенариусе.

Она была его женщиной, но знать об этом никто не имел права.

Она еще раз попросила не провожать себя, когда, наконец, наступил день ее отъезда в Берлин, куда на летние каникулы ей, студентке теперь уже третьего курса, разрешили съездить к родителям. Прошел уже год, как отец, сразу в мае 1945 года вернулся на родину и несколько месяцев, как не видела она мать с братишками, на год позже тоже уехавших к отцу в Берлин. Сама же она осталась в Москве, хотела, во что бы то ни стало окончить истфак. Мать, правда, до самого отъезда не осознавала, что дочь не собирается вместе с нею вернуться в Германию, и подала, девятнадцатилетнюю даже не спрашивая, выездные документы и на нее. И вот теперь, во время студенческих каникул, дочь собралась в гости в Берлин, неожиданно, авантюрно, по « нечаянно» оформленным документам, отправлявшим ее туда насовсем. Эти бумажки она не принимала всерьез, была уверена, что через два месяца обязательно вернется в Москву, верила в свою везучесть. И не пускала Илью на вокзал.

Он тоже знал, что она, конечно, захочет вернуться, в ней самой он не сомневался. Но в отличие от нее, еще девчонки, он, двадцатидвухлетний фронтовик, не мог полагаться на чью-то везучесть. Он понимал – ей может и не повезти, могут, вполне могут не пустить обратно, к нему, тем более что официально он ей – никто. Уезжала она с группой возвращавшихся домой немецких политэмигрантов, да и сама она тоже политэмигрантка, хотя родители увезли ее из Германии четырехлетним ребенком. А потому и не сделают разные там органы для нее исключения, не разрешат вернуться назад, оставят в Германии его девчоночку, любить которую для него пронзительное счастье.

Илья был полон страха утраты, страха, который он тщательно скрывал, видя, как радуется она предстоящей встрече с родными. Он не хотел гасить ее радость и гнал от себя чувство, что видит ее в последний раз. Он внял ее просьбе и не пошел провожать на вокзал. Только до троллейбусной остановки донес ее маленький чемодан и долго смотрел вслед большими, темно-карими глазами, полными любви и страдания, молча сносить которое веками научил Илью его народ – терпеливые, мудрые евреи, раскиданные по всему свету.

Если по честному, то недолго, совсем недолго она мысленно видела перед собой добрые глаза Ильи, ибо сразу окунулась в дорожную жизнь.

Она ехала в Берлин с тремя немецкими коммунистами, возвращавшимися на родину – один был немощен и слеп, другой без желудка из-за ранения в Испании, а третья старая, но крепкая и цепкая, бывшая аристократка, в юности ушедшая в революцию. Девятнадцатилетняя сочла себя обязанной ухаживать за попутчиками, стелила слепому постель, приносила со станций кипяток, накрывала на стол. Ей было интересно и с ними, интересно видеть и все, что было за окном. И некогда было скучать по Илье.

Но вечером тот, кто был ранен в Испании, в приливе благодарности за заботу, сказал нечто странное:

– Девочка, я желаю тебе целого мужчину на тебя одну.

– Подумаешь! У меня уже есть! – неожиданно для себя выпалила она.

– Хе, – взрослый мужчина ехидно прищурил глаза, сразу потемневшие. – Этого ты никогда не можешь знать.

– Могу и знаю, – обиделась она, то ли на него, то ли на себя за дурацкую откровенность, ей совсем не свойственную. А тут на тебе, выдала тайное, совсем незнакомому. С какой стати? Не поняла, что прозвучал первый звоночек, правда, еще неизвестно о чем.

Она действительно знала, что у Ильи она одна, единственная, не то, как тогда, у того мальчика в интернате, который все время повторял, что любит ее, даже читал ей страницы своего дневника, на которых плакал от любви, и она его искренне жалела. А на самом деле он в то же время обнимал совсем другую девочку, и даже не ту, с которой подружился потом. Его обман случайно выяснился, когда две одноклассницы, после его отъезда из интерната, обменялись своими дневниками. А теперь она точно знала – она одна, единственная. Илья долго ее завоевывал, да и сейчас, полтора года спустя все еще завоевывает, каждый день. И ей нравилось, что это так, даровало уверенность в истинности его любви, в ее прочности и постоянстве.

Но она не знала того, что тревожило Илью. Он понимал – не все в ней, такой юной, уже расцвело для любви. Она нежна, радуется его ласкам и их близости, но не так, как наслаждалась в госпитале та немолодая медсестра, что стонала и, казалось, на мгновения даже теряла сознание. Теперь он, он сам, жаждет прикоснуться, обнять, любить, а она только откликается на его зов.

А она была счастлива оттого, что в их любви так много теплоты и понимания, и что Илья совсем не похож на того некрасивого мальчика, который так странно дышал и оказался «рабом животных инстинктов» как писала ей мама в интернат. Она целиком и полностью разделяла мамину позицию, когда мама выражала уверенность, что ее дочь, конечно, не хочет стать женщиной, во всем подчиненной мужчине, а сама стремится быть самостоятельным, умным человеком, а значит она должна уметь «властвовать над своими животными инстинктами». Вот она и «властвовала».

Илья чувствовал – от него его девочка независима, слишком независима. Даже когда они совсем вместе, она не вся в его власти. Его это пугало, но и притягивало. Она была настоящей, «чистой девушкой» о которой он просветленно мечтал в душной палате кисловодского госпиталя. Да и первый свой поцелуй она отдала ему, Илье. И он был готов любить свою снегурочку, еще не всю таявшую в его руках, любить крепко всю свою жизнь.

Уже два раза он делал ей предложения и два раза она ему отказывала.

– Ты же знаешь, мы можем быть вместе только до окончания университета. Потом я уеду в Германию. Я обязана. И мы с тобой договорились об этом. Не мучай себя и меня.

Она произносила слова твердо, и он отступал. Главное, что она его любит, а через три года надо будет выдержать, если она уедет. Что травить себе душу заранее? И он отгонял печальные мысли, целовал большими губами ее лицо, шею, нежно зарывался головой в ее пушистые, кудрявые волосы и она доверчиво приникала к нему. Вот и хорошо, вот и славно…

Но если она не вернется, не сумеет вернуться уже сейчас?

Два месяца ее берлинских каникул Илья не находил себе места, гнал тревогу в зашей. Но боль накидывалась на него все снова и снова, вгрызалась в душу, лишая радости жизни.

А она тем временем, полная любопытства и удивления, знакомилась с Германией, с родиной, «где стояла ее колыбель» но которую совершенно не знала и не понимала. Ибо выросла она в России.

Чем дальше поезд увозил ее от Москвы, тем больше душу заполняли мысли о приближавшейся встрече с Германией. Ей предстояло знакомство со страной, в которой она родилась, но которую покинула четырехлетним ребенком. Она помнила в Берлине только огромные пирожные « Поцелуй негра» целлулоидных кукол-негритят, выставленных в витрине соседнего дома (очень ей хотелось, чтобы мама купила ей такую куколку), и живых, пушистых желтых цыплят, забавно пищавших в большом стеклянном ящике на одном из этажей большущего универмага на Александерплац. Помнила она и кладбище перед их домом, а также день отъезда из Берлина в Москву, вернее не день, а свое волнение, передавшееся от мамы, когда она купала дочку перед дорогой и вытирала полотенцем, в рассеянности закинутого на титан так, что оно тут же запахло паленым.

Она выросла не в Германии, эта страна, в которой «стояла ее колыбель» была ей незнакома. И отношение к ней складывалось издали, во время войны, в Москве и эвакуации под Горьким.

Поезд вез ее к немцам, тем, которых она совсем не знала. Вернее знала о них одно – они допустили к власти фашистов и не сумели их свергнуть. Из среды немцев, с которыми ей предстояло познакомиться, вышли садисты, изощренно мучившие людей в концлагерях. Как такое могло случится?

Некоторые ее однокурсники всерьез полагали, будто садизм вообще присущ каждому немцу и передается из поколения в поколение по наследству в качестве свойства крови или как результат сугубо немецкого воспитания. Для нее такие рассуждения были полной чушью и стоящий на такой позиции был просто дураком с расистскими предрассудками, в коих он, конечно, сам не признается. Но она хотела понять, как немцы могли дойти до таких садистских изуверств, технически придуманных душегубок, заниматься уничтожением целых народов—мужчин, женщин, детишек, еврейского или цыганского происхождения. Конечно, Она понимала, что мерзавцы есть у всех народов, но как немцы позволили садистам творить эти мерзости – вот чего она не понимала. Она знала и то, что у каждого народа есть светлые, очень храбрые люди, которые не боятся противостоять злу, чем бы им самим не грозило такое сопротивление. Такими, по ее убеждению, были ее родители. Отца еще, совсем молодым бросали в Германии в тюрьму за его антимилитаристскую деятельность, и Она полугодовалым ребенком даже ночевала вместе с матерью одну ночь в камере отца. Героями были и ее соседи по купе, которые возвращались на родину, отринувшей их за активный антифашизм. Но ее родители и их товарищи были маленькой горсточкой немецкого народа, они сразу раскусили сущность фашизма, которую остальные немцы увидели только через десятилетие. Оставаясь непонятыми большинством соотечественников и одинокими в своей борьбе, эти мужественные люди все равно ринулись в бой ради спасения своего народа и всего человечества. Их лишили немецкого гражданства и права жить в Германии. Десятилетия спустя так же начнут борьбу одинокие правозащитники, они тоже раньше других увидят то, что не поняли другие. И так же как российские правозащитники шли на муки, осознавая свое избранничество, и счастливые этим избранничеством, так и молодые немецкие коммунисты шли на эшафот или в изгнание с чувством своей правоты, своей высокой миссии спасать мир, открывая глаза обманутым, побежденным страхом и насилием.

Она выросла в атмосфере такого новоявленного миссионерства, среди людей, уверенных в том, что они знают как переделать мир, чтобы все люди стали счастливы. Их убежденность, их бесстрашие поднимали в ее глазах полную идеалов жизнь отца, матери и их друзей над обыденной жизнью рядового немца, возвышало их над остальными людьми. Она была дочерью своих родителей, и ей было обидно за них оттого, что обыкновенные немцы не пошли за коммунистами, а подчинились фашистам и пошли войной против народов. И как она не уверяла себя, что нет вины у простого немца, обманутого, не разобравшегося и испуганного, тем не менее, подсознательно она была настроена на негативное восприятие тамошних немцев, винила их в муках, которые испытала ее страна, та, в которой она выросла. Для нее немцы, не свергнувшие фашистов, все же были виновны в несчастьях тех детей, которые с протянутой рукой бежали теперь, через год после окончания войны, к ее поезду, прося хлеба. Немцы были виновны перед той старухой, которая на костылях доковыляла к поезду вслед за прыткими мальчишками и так и не успевшей получить свой кусочек хлеба – все девятнадцатилетняя отдала уже на этой станции – не смогла выдержать взгляда голодных детских глаз. А старуха осуждающе и обреченно бросила в открытое окно вагона: «Что же ты, родненькая, меня, старую, не дождалась? Хоть бы корочку оставила. »И эта «корочка» прожгла юной москвичке душу острой болью сострадания и жутью оттого, что станций до Берлина еще будет бесконечно много.

Она не могла не винить немцев за то, что они не предотвратили войну.

Однако, считая немцев виноватыми, она тем не менее была свободна от многих стереотипов, которые в те годы были широко распространены в печати и душах многих людей. Она сама была немкой и уже поэтому не могла разделить точку зрения о том, например, что все немцы садисты. Она сама садисткой уж никак не была, а родители воспитывали ее свободолюбивой и ориентировали на понимание людей, а не на их осуждение. Поэтому она понимала, что немцы на фронте тоже страдающая сторона, загнанная в окопы вовсе не по своей воле, во всяком случае в большинстве своем не по своей воле. Она знала и то, что вероятнее всего на фронте против ее родной страны воевали и ее двоюродные братья, которых она совсем не помнила, и может быть даже ее любимый дядя Герхард – младший брат мамы, которого та нянчила в своем голодном детстве и который, приходя к ним в гости в Берлине, весело нянчил теперь племянницу, дурачась с ней как маленький. Его, единственного, она помнила. Если бы ей было хоть чуть-чуть больше лет, то во время войны она, наверняка, была бы на фронте переводчицей, как соседка по дому Рената, как муж подруги Гельмут, как Грегор Курелла, как Конрад и Миша Вольф, как многие другие дети немецких антифашистов, добровольцами ушедшие на войну ради победы над фашизмом. И то, что пришлось бы стрелять, возможно, и в родных, правда совсем незнакомых, ничего не меняло в ее мироощущении как советского человека, ненавидящего фашистов. Эту сложность жизни она приняла без душевных мук, как данность. Не зря ведь проходила она в школе литературу о гражданской войне и любила «Тихий Дон». Она простила бы себе пулю против родного по крови, но оказавшегося в стане врагов. Впрочем, она прощала и рядовому немецкому солдату пулю, сделавшую Илью инвалидом. В этом для нее был виноват только Гитлер. Но что она не хотела прощать, это то, что немцы не свергли Гитлера и не предотвратили войну.

Она ехала в Германию к родителям и очень хотела понять, почему немцы не поднялись против Гитлера. И вообще, какие они – настоящие немцы, живущие в Германии?

Первых «настоящих» немцев она увидела еще в Москве, за год до окончания войны, на Садовом кольце, по которому прогнали тогда колонну военнопленных. Немецкие солдаты шли по мостовой огромным серым потоком, шли быстрым шагом, не останавливаясь и она впивалась глазами в их быстро мелькавшие лица, пытаясь угадать, что чувствуют, о чем думают они в эти мгновения, проходя в нескольких шагах от нее, тоже немки, стоящей в толпе москвичей, пришедших взглянуть на тех, кто убивал их родных. В эти минуты она не знала, кто ей сейчас интересней – немцы в серых шинелях, двигавшиеся по мостовой, или те, кто стояли рядом на тротуаре. Она не хотела ненависти ни с той, ни с другой стороны, хотя понимала, что ненависть неизбежна.

Вглядываясь в лица тех и других она неожиданно для себя ощутила в происходящем вокруг, вообще-то по настоящему историческом событии, некую обыденность, какое-то отсутствие величия момента – как со стороны победителей, так и побежденных. Среди немцев она увидела только одного единственного, похожего на то, что она неосознанно ожидала от настоящего немца. Тот шагал в плохо соблюдаемом строю с низко опущенной головой, глаза его упорно видели только асфальт мостовой, губы были плотно сжаты, руки судорожно собраны в кулак. Если было бы возможно, то он печатал бы шаг, каждым движением поджарого тела выражая презрение, ненависть и гордость. Но он был единственным таким типичным, уже не молодым, оказавшимся среди совсем юных немцев, то и дело сбивавшимся с марша, ибо головы их были задраны, а глаза поспешно скользили по зданиям на Садовом кольце, по лицам тех, кто стоял на тротуаре и глядел на них. Молодым было интересно, они спешили увидеть и запомнить то, что судьбе оказалось угодным им показать – Москву и москвичей. Им было интересно и в глазах читалось одно лишь любопытство, вполне доброжелательное, и уж никак не злобное. Они остались живы и теперь по мере возможностей наслаждались в эти минуты жизнью. Обыкновенные люди, попавшие почти на экскурсию.

Не только она почувствовала странную обыденность происходящего. Рядом с ней стоявшая старушка – явно не москвичка, а приехавшая из деревни – вдруг запричитала, ни к кому не обращаясь:

– Господи, да какие же они все молоденькие. В баньке бы их попарить, горемычных.

Никто не поддержал, казалось бы нелепую с точки зрения торжества минуты, идею. Но никто и не возразил, даже статный старик, выделявшийся в толпе гордой осанкой, окладистой бородой – ну прямо партизан с плаката. Старик единственный смотрел на поверженного врага тем взглядом, который полагался бы всем – презрительно, демонстративно свысока, ясным, холодным взором, а сжатые в кулак огромные руки выдавали ненависть к толпе шагавших по Москве врагов. Он был единственным с таким взглядом, с такими кулаками. Как и тот немец, тоже со сжатыми кулаками был единственным. На лицах других москвичей Она читала тоже любопытство и некоторую долю удивления тому, что вот он враг был совсем рядом, в метре от тебя, а ненависть почему-то не вызывает. На тротуаре тоже стояли обыкновенные люди, смотревшие на происходящее как на интересное кино.

И только лица вооруженных конвоиров, мелькавшие на изрядном расстоянии друг от друга, выражали чувства, подобающие моменту – они были суровы, сосредоточены, бдительны.

Пленные немцы шли, шли и шли.

Но вдруг в рядах немцев что-то произошло и на несколько секунд и без того не очень стройные ряды смешались. Оказалось, что у одного из молоденьких солдат, самозабвенно разглядывавшего Москву, отвязался от пояса котелок и с грохотом покатился по асфальту. Молодой немец попытался было нагнуться, чтобы схватить посудину, но сзади шедший не нарушил строй, не уступил место, твердо продолжая путь вперед и только вперед. Парень растерялся и на миг остановился, потеряв свой ряд. Кто-то из следующего ряда шеренги наподдал по котелку ногой как по футбольному мячу, пытаясь помочь бедолаге, но множество ног впереди не дали котелку двинуться в нужном направлении и он с лязганьем откатился под ноги другим, шагавшим в последующих рядах. Парень все еще стоял, надеясь на чудо, котелок шумел где-то рядом, но совсем нарушить и без того нарушенный строй и самому поймать свою посуду немец боялся, это было видно.

И тогда из рядов москвичей, наблюдавших нелепую сцену, на помощь солдату кинулась женщина, направляясь прямо в гущу пленных немцев, все еще безрезультатно футболивших котелок. Ей ведь совсем нетрудно схватить столь нужную солдату мирную вещь и сунуть в дрожащие испуганные руки?

Но мощная рука статного старика тут же схватила женщину за плечо и властно водворила на место:

– Ты куда? Очумела? – грозно произнес старик.

И женщина пристыженно вернулась на место. И опять никто ничего не сказал.

Солдат трусцой кинулся догонять свой ряд, так и оставшись без котелка. А тот все гремел и гремел под ногами у немцев и никто не решился хоть на секунду остановиться, наклониться и поднять котелок.

Все же не было обыденности в происходившем на ее глазах историческом событии. Между простыми немцами и простыми москвичами на Садовом кольце незримо пролегала разделительная полоса, проложенная смертью.

Она тогда понимала и старика, и старушку, и женщину, и немецкого солдатика и даже поджарого немолодого немца. И всех ей было жалко.

Но эти ощущения все равно не снимали с немцев вины за то, что они не свергли Гитлера. Свергли бы, и никто бы теперь не мучился.

С таким чувством она ехала в Германию, узнавать страну, в которой родилась, но которую не знала и не понимала.

**

Первый немецкий город, на перрон которого ступила ее нога, был Франкфурт на Одере. Вместе с Андреем она выскочила из вагона, чтобы добыть кипятка. Никакого крана или бака с кипятком на вокзале не оказалось. Зато прямо посреди перрона кипел огромный котел, из которого немолодая, стройная немка, с головой, модно повязанной шелковым шарфиком, спереди заканчивавшийся узелком, черпаком черпала воду и наливала ее в чайники и кружки всем желающим. Те в свою очередь отдавали женщине за кипяток кто пару сигарет, а кто и целую пачку. Раздавльщица горячей воды всем – немцам и русским – стоявшим в длинной очереди около ее котла, говорила свое «О, данке шен» и повторяла по-немецки как заведенная:

– У вас не найдется сигаретки? О, вы очень любезны, вы очень милы. Данке шен.

Вместе с Андреем она встала в очередь, наблюдая за фрау, торговавшей водой и улыбкой. Немецкая фрау ей не понравилась. Но одновременно звуки немецкой речи из уст проходивших мимо пассажиров соседнего поезда, да и этой первой «настоящей немки» ее почему-то вдруг развеселили и она тихо засмеялась.

– Вы что? – удивленно спросил Андрей, успевший заметить, что улыбается она редко, а смеется в его присутствии и вовсе впервые.

Она пожала плечами. Не захотела объяснять, что то был неуловимый зов из детства, из тех нежных лет, когда вокруг нее звучала только немецкая речь. И оказалось, что пробивающиеся воспоминания, еще не осознанные, ей приятны – веселят, бодрят и что-то в ней растапливают.

Но тут один из солдат с их поезда, пристроившийся в конце очереди, потерял терпение, поняв, что дело с раздачей кипятка движется слишком медленно и ему не успеть набрать желанной влаги.

– Давай подойдем и сами черпнем из котла котелками, чего зря мурыжиться, – предложил он напарнику и шагнул из очереди.

– Да ты что-о-о? – испугался тот. – Посмотри как у нее все чисто. И что она о нас подумает?

Инициатор ускорения процесса раздачи кипятка вновь встал в очередь.

Однако, в ту же минуту раздался гудок паровоза и пассажиры кинулись по вагонам. Солдат тоже побежал, без кипятка.

– Тоже мне «оккупанты» – весело подумала она, очень довольная.—Уважили спекулянтку, наживающуюся на горячей воде. А ведь каждая сигарета, как говорит Андрей, здесь на вес золота. Сволочь – тетка. Молодцы солдатики. Знай наших.

Первая «настоящая немка» увиденная на перроне, оказалась совсем непохожей на дородных хозяйственных гретхен, какими русская литература Х1Х века представляла немок и откуда карикатуристы военного времени черпали свои образы. Немка была стройна, вертлява, кокетлива и деловита. Это удивило.

Через несколько часов поезд медленно вполз в Берлинский вокзал, серый, железный, когда-то застекленный. Сразу запахло по-другому, совсем непохоже на запах Москвы. Воздух вобрал в себя испарения иных камней, дым других сигарет, невиданных сигар и трубок, в нем все было непохожим, но, странное дело, вовсе не чужим, и что удивительно – приятным, нет не просто приятна, она откровенно наслаждалась запахом Берлина, все вновь и вновь вбирая его в себя, различая оттенки. То тоже было из детства. Забытое. Счастливое.

На вокзале никто из родных ее не встречал, но она никого и не ждала – нарочно не предупредила о своем приезде, хотела быть сюрпризом. На перроне стояла только толстушка Милли, тоже жившая раньше в «Люксе» но уже вернувшаяся в Германию и по поручению партии встречавшая теперь очередную группу возвращавшихся товарищей. Милли, поохав по поводу легкомыслия девятнадцатилетней путешественницы, взялась проводить дочь друзей до дому.

Они ехали в метро, убогом и сером, совершенно непохожем на роскошное московское, а рядом с ней сидели те самые немцы, которые не свергли Гитлера. Мужчины при пиджаках и галстуках, женщины в клетчатом платье или блузке с юбкой, одеты хорошо, добротно и аккуратно. И обувь у всех начищена. Едут молча, кое-кто читает газеты.

– Знаешь, народ здесь очень вежлив, – заговорила Милли, угадывая мысли юной попутчицы. – Никто не кричит, громко не возражает. Русские этого не понимают, и думают, что такое поведение от трусости. Но немцы не трусы. Просто они привыкли уважать власть и подчинятся ее распоряжениям. И возможно, это не так уж плохо.

– Потому они и не свергли Гитлера, – сказала она в ответ.

– Не потому. Здесь начинаешь понимать, что все было сложнее, поверь мне. Мы в Москве многого не знали. К сожалению.

Но больше толстушка Милли ничего не сказала. Сказанного было достаточно, чтобы девятнадцатилетняя поджала губы. Ей не понравилось, что Милли пытается как-то оправдать немцев, намекая на какие-то сложности, к тому же открывая рот в общественном месте, где непрошенных ушей не счесть. «Излишне болтлива» – подумала она о Милли, так как сама была вышколена матерью в транспорте на серьезные, тем более политические темы не разглагольствовать. Дома в «Люксе» Милли вызывала в ней жалость, смешанную с удивлением, а теперь эта сорокалетняя женщина сидела рядом – добрая, жизнерадостная, вернувшаяся в Германию по зову партии. А тем временем в Москве остались двое ее детей, еще очень маленьких, которых Милли не отдал ее русский муж, сразу подавший на развод как только жена заикнулась о возвращении в Германию. Еще живя в «Люксе» Милли горько рыдала, разрываясь между долгом перед партией и любовью к детям. Милли советовалась, как ей быть, с каждым, кто был готов слушать ее причитания. И, наконец, решилась – уехала на родину. Такая добрая, такая готовая помогать – как она такое выдерживала?

Теперь они ехали молча, как все рядом с ними сидевшие немцы.

Еще в Москве она сказала себе, что запомнит все, что увидит и услышит, чтобы потом рассказать Илье. Пусть будет так, как будто и он ездил в Берлин вместе с нею.

Все запомнить попросил ее и дядька из МОПРа, оформлявший ее документы. Он оказался писателем-разведчиком, долго жившем в Японии, а одна из его пьес шла в театре Красной Армии. Благославляя ее на поездку, сорокалетний мужчина после похода в театр на его пьесу, которая ей, кстати, понравилась, пригласил ее в дом литераторов и там за чашечкой кофе доверительно поделился своими планами:

– Я хочу написать пьесу о твоей поездке. И я даже уже придумал начало. Ты приходишь в гости к своим родственникам, там в доме собрались твои двоюродные братья и сестры. Входит еще один, опоздавший, вскидывает руку для приветствия, говорит «Хайл Гитлер!» но замечает тебя и смущается. Так что хорошенько все запомни, чтобы мне рассказать. Согласна?

Предложение ей не понравилось. Она, наслышанная о вервольфах, прятавшихся в берлинских развалинах и нападавших на советских воинов, все равно почему-то не поверила в такую сцену, якобы ожидавшую ее в Берлине. Но главное было не в этом:

– Как можно писать пьесу с чужих слов и по чужим впечатлениям? – спросила она писателя и добавила: – Я не могу увидеть то, что нужно Вам.

– Все равно, я очень буду ждать, – не сдался бывший разведчик.

Она пожала плечами. Ей, конечно, не жалко поделиться увиденным, но все равно так пьесы не пишут, в этом она была уверена. Нет, она тогда и мысли не допустила, что ее, возможно, в эти минуты просто напросто вербовали в информаторы. Все сказанное насчет пьесы она приняла за чистую монету и даже чуть-чуть запрезирала писателя за его дурацкое предложение. Оно унизило его в ее глазах. И он ее невольное отстранение, конечно, почувствовал. И если на самом деле вербовал, то растолковал ее холодный ответ по-своему – как то, что его раскусили и что недвусмысленно отказались быть информатором. И странное дело, он не стал настаивать. Или он действительно хотел написать пьесу?

Нет, «Хайл Гитлер» она от сидевших рядом в метро немцев не ждала. Но хотела их понять. О чем они думают? О чем говорят? А они, как назло, ехали молча. Тогда она стала внимательно разглядывать плакаты, которыми в изобилии были обклеены стены вагона. На одном из них – ночь, луна, тени домов и двое – мужчина и женщина, видно, что только что познакомились, прямо на улице. И надпись: «Осторожно! Не подвергай опасности свое здоровье! Грозят венерические болезни!» На другом плакате мужчина решительным жестом отстраняет от себя зазывно глядящую на него женщину. И надпись: «Избегай случайных встреч! Грозят венерические болезни!» И маленькие плакатики: «Грозят венерические болезни!!!» Тут что других забот у людей нет? Или на самом деле все так серьезно? Ей стало неуютно сидеть на сидениях вагона – а вдруг там уже затаилась какая-то пакость? В Москве у нее таких страхов не было. Она стремительно встала, ничего не объяснив Милли, и стоя доехала до своей остановки.

Приехала она в Берлин в воскресенье, и даже не подумала, что родителей может не оказаться дома. Но именно так и вышло – никто в ответ на ее звонок у входной двери большого, многоэтажного дома не нажал в квартире кнопку – сигнал, дающий команду «Сезам, откройся!». Растерянная, она попробовала кнопку повыше – тот же результат, потом пониже – опять входная дверь осталась без движения. Тогда, потеряв терпение, она прошлась по всем кнопкам подряд – сверху до низу, и удивительно, дверь издала дребезжащий звук и открылась. Такую технику вхождения в дом она видела впервые, без Милли вообще не знала бы как с ней обращаться. Наконец-то она вошла в дом.

На самой верхней лестничной площадке кто-то уже вышел взглянуть на пришедших. Милли коротко посвятила немку в сложившуюся ситуацию и попросила для девушки разрешения дождаться у них прихода родителей. Женщина не стала возражать и пригласила незванную гостью в свою квартиру. Милли, убедившись, что дочь друзей пристроена, тут же распрощалась.

Она осталась одна с незнакомыми ей людьми. Как они отнесутся к ней, приехавшей из Москвы? Супружеская пара была любезна, гостье предложили переждать в комнате постояльца, которого, на счастье, не было дома. Указали на кресло и оставили одну, закрыв за собою дверь. А ей нестерпимо хотелось пить, и есть тоже хотелось. С полчаса она терпела в одиночестве, но потом все же встала, вошла, постучавшись, в их комнату и попросила стакан воды. Ей с готовностью дали воды и снова оставили в полном покое. Правда, пока она пила, женщина сказала неуверенно и тихо: «А у нас в семье есть родственник русский. Так что русских мы знаем.» Непрошенная гостья не стала задавать вопросов откуда, мол, взялся этот русский и что он делал во время войны, почувствовала, что ее ни о чем не собираются расспрашивать и ей тоже этого делать не следует. Она сама и хозяева квартиры вели себя здесь иначе, чем это было бы в Москве в подобной ситуации, где ее обязательно спросили бы по крайней мере как она доехала, не нужно ли ей что-нибудь с дороги, а могли попросить рассказать и всю биографию – такой шквал вопросов обрушился бы на нее. И она отвечала бы, с готовностью, на все вопросы. Она снова вернулась на свое кресло.

Но тут на лестничной площадке она, наконец, услышала мамин голос – громкий, радостный, удивленный – мама держала в руках записку Милли и еще не верила в счастье – дочь приехала! Приехала!

Пулей она выскочила из чужой квартиры, не забыв на ходу поблагодарить хозяев, и прижалась к теплой, родной маме, ощутив, как одновременно с двух сторон повисли на ней ее братишки, и видя как прослезившись, ждет своей очереди отец.

Теперь она могла отдохнуть с дороги. Она была дома.

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schδlike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum