Об авторе
НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ
Детство в Брице и гостинице «Люкс»
ВСТУПЛЕНИЕ
ДЕТСТВО БЕРЛИН 1927-1931
МОЕ ПОЯВЛЕНИЕ НА СВЕТ
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ о праве иметь детей
АРЕСТ ПАПЫ
В ТЮРЬМЕ У ПАПЫ
ОТКРЫТИЕ МИРА
Загородные вылазки
«Хочу все знать»
Мои «От двух до пяти»
«Мне грустно»
Вопросы рождения
Папа и я
МАМИНА КОЛДОБИНА
МОСКВА 1931-1934
ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР В БЕРЛИНЕ
ГЛУПЫЙ КЛОУН
ПОСЛЕДНЯЯ МАМИНА ЗАПИСЬ В ДНЕВНИКЕ
ДИФТЕРИЯ
«ЛЮКС»
ГРУША
ПОЕЗДКА В БЕРЛИН И ВЕНУ 1932 и 1934 гг.
«Я ВИДЕЛА ГЕОРГИЯ ДИМИТРОВА!»
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ о сотворении кумира
НЕМЕЦКАЯ ШКОЛА 1934-1938
«СТРАСТНОЕ ЖЕЛАНИЕ»
«КОНФЛИКТ»
«ПОЛИТИЧЕСКАЯ ОШИБКА»
«ЗАКРЫТИЕ ШКОЛЫ»
ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ 1935-1936 гг.
БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ 1937-1938
1937 ГОД
Я В КРЫМУ
ОТРАВЛЕНИЕ
МОИ ПРОБЛЕМЫ
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ на тему «Мама и я»
РОДИЛСЯ ПЕРВЫЙ БРАТИШКА!
Мама о рождении Вольфа
Папа о рождении Вольфа
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ на тему «Папа и я»
МАЛЕНЬКАЯ СТАРШАЯ СЕСТРА
ЗНАКОМСТВО С ЗАПРЕТНОЙ СТОРОНОЙ ЖИЗНИ
РОДИЛСЯ ВТОРОЙ БРАТИШКА!
КОНЧАЕТСЯ БЕЗМЯТЕЖНОЕ ДЕТСТВО
|
НЕМЕЦКАЯ ШКОЛА 1934-1938
1934 год – я иду учиться в первый класс немецкой школы им. Карла Либкнехта в Москве, расположенной далеко от дома. В первый год меня провожали, а со второго, когда школу перевели на Кропоткинскую, я уже ездила на трамвае от Пушкинской площади совершенно одна. Для московской детворы подобная рисковая самостоятельность была совсем нетипична. Но, наверное, в моем случае, решающую роль сыграло то, что мама следовала немецким традициям. А по ним в Германии дети ездят в общественном транспорте совершенно одни, по крайней мере лет с шести.
Самое важное, что я запомнила о первых классах своей московской немецкой школы, я уже успела описать в «Осторожно, дети!»
«СТРАСТНОЕ ЖЕЛАНИЕ»
«Как и многие дети, я очень хотела пойти в школу. С большим нетерпением ждала я счастливого часа. А в те годы детям приходилось ждать долго, ибо только с восьми лет принимали тогда в школу.
Мое нетерпение имело к тому же вполне конкретную причину. Дело в то, что меня давно уже мучил вопрос, «Что первым появилось на свете – курица или яйцо?». Я приставала со своим вопросом и к маме и к папе и неизменно получала один и тот же ответ: «Вот пойдешь в школу, тогда и узнаешь». Школа в моем воображении рисовалась сказочным дворцом, в котором жили феи и волшебники, все знавшие и все умевшие.
И когда, наконец, наступил первый день учебы, я обрушила на свою первую учительницу, товарища Ротцейг, свой жгучий вопрос.
Еще сегодня я слышу, как я его задавала, тогда. Ни на первом, ни на втором уроке я не нашла подходящего момента. Но когда наступила большая перемена, и мы, выстроившись парами, стали спускаться по темной лестнице в столовую, я сочла, что время настало. Только на пару секунд учительница оказалась рядом со мной, и я тут же спросила, не слишком громко, чтобы не слышали другие, но взволнованно и полная надежд: «Как появилась на свет первая курица?» Про яйцо я даже не помянула, вопрос стал бы слишком длинным, и я бы не успела выпалить все на одном дыхании. Кроме того, я была уверена, смысл моего вопроса учительница и так поймет. На то она и учительница. Я спросила, наконец, о том, что меня мучило, и счастливая, ждала ответа. Конец моему неведению! Я впилась глазами в товарища Ротцейг. А она очень спокойно (!) произнесла в ответ: «Это очень сложный вопрос. Но когда ты будешь в восьмом классе, ты сама все поймешь».
Я была убита на месте. Я так была разочарована, что и сегодня не могу передать словами свое тогдашнее состояние. Меня охватила великая скорбь, а страдания ребенка всегда безграничны, но, к счастью, и быстротечны.
С этого момента у меня пропал всякий интерес и к курице и к яйцу. Баста! Да и школа перестала казаться сказочным дворцом, с настоящими феями и волшебниками. Самый обычный дом, с самыми обыкновенными людьми. И в столовой, что, почти, в подвале, темно. И учителя знают вовсе не все…
Возможно, то, что меня ждало разочарование сразу же в первый школьный день, оказалось благом для меня. Да не сотвори себе кумира…
Но в тот день я была по-настоящему несчастна».
Училась я с удовольствием. Мама сознательно не привила мне навыков ни чтения, ни письма, дабы мне не показалась слишком легкой учеба, и я, в свои почти восемь лет, была совершеннейшим неучем. Но школа, по мнению мамы, для того и существует, чтобы научиться преодолевать трудности и приобрести умение трудиться, умственно. И я старалась, с большой охотой.
Никогда мама не сидела рядом, когда я делала уроки. И если я обращалась с каким-нибудь вопросом, так как не получалась задачка, мама все условия переводила на ее любимые, а мне надоевшие, яблоки и говорила: «А теперь подумай сама». И я думала. Никаких подсказок с маминой стороны. Сама! Все сама!
Маме за это спасибо!!! Огромное!!!
Я не слишком многое помню из своих первых школьных лет в немецкой школе имени Карла Либкнехта, к сожалению. Только какие-то обрывки застряли в памяти. И все отмечены одним – каким-нибудь эмоциональным потрясением, горем или радостью, вроде бы по пустякам. А вот остались в памяти.
«КОНФЛИКТ»
«В один из первых школьных дней товарищ Ротцейг спела нам немецкую колыбельную песню, с четырьмя известными строками:
Schlaf, Kindchen, schlaf.
Dein Vater huetet die Schaf,
Deine Mutter schuettelt das Baeumelein,
da faellt herab ein Traeumelein.
Спи, дитя мое, усни.
Папа с овцами вдали.
Мама дерево трясет,
Сладкий сон там упадет.
Учительница спросила
– Дети, кто знает эту песню?
Лес рук поднялся в ответ. Дома большинство ведь говорили по-немецки и знали эту колыбельную. Я тоже подняла руку. Когда же все опустили руки, я продолжала держать свою с высоко торчащим вверх указательным пальцем. Как учила нас товарищ Ротцейг.
– Что ты хочешь сказать? – спросила учительница.
– Моя мама поет эту песню по-другому, – сказала я с упреком.
– Очень интересно, – произнесла учительница, и, возможно, чтобы смягчить выражение протеста на моем лице, добавила:– Ты сможешь нам это спеть?»
Вообще-то я отлично знала, что петь не умею. Текст я запоминала быстро, а вот мелодию… В моем исполнении невозможно узнать ни одной песни. Я колебалась.
– Ну, Траутхен, не бойся, – подбодрила меня товарищ Ротцейг.
И я решилась! Только ради того, чтобы все узнали правильные слова. Очень старательно я спела на мелодию известной колыбельной те четыре строфы, что хорошо знала в мамином исполнении:
Schlaf, Kindchen, schlaf.
Dein Vater ist ein Schaf,
Deine Mutter ist ein Trampeltier,
Was kannst du, armes Kind, dafuer.
Спи, дитя мое, усни.
Папа твой баран в степи.
Мама толстая свинья.
Разве в том твоя вина?
Мое пение завершилось. Гробовая тишина в классе. Раздался только ледяной голос моей учительницы:
– Какой позор! Петь такое твоя мама не могла! Садись! От тебя я этого не ожидала. Стыдись!
С чего это, вдруг, такой крик? Моя мама, ведь, на самом деле, поет колыбельную именно так. Почему мне не верят?
Я заревела.
Товарищ Ротцейг, возможно, подумала, что я рыдаю от стыда и раскаяния. А у меня катились слезы только от злости, упрямства и обиды. Потому что, никто не хотел меня понять.
Но откуда учительнице было знать, что моя мама, родившаяся в одном из пролетарских районов Берлина, слышала эту колыбельную от своей матери, берлинской белошвейки? И именно в таком дерзком варианте, в котором неизвестный автор выразил боль и насмешку замученного работой и тяжелым бытом, немецкого рабочего? И что, моя мама, по характеру веселый и насмешливый человек, пела мне колыбельную только так, как пела ее моя бабушка?
И что я старательным исполнением «правильного варианта» хотела только хорошего?»
Домой я пришла с тяжелой ношей на сердце, и поведала маме о приключившейся беде. Я стояла перед мамой – воплощение чистейшей детской наивности, ибо так и не поняла, в чем была моя вина, и почему мне не поверили. Мама должна была мне все объяснить.
Но вместо серьезного разговора о школьном недоразумении, мама, моя дорогая мама… расхохоталась. Не в силах удержаться на ногах из-за душившего ее смеха, мама повалилась на диван, и там, продолжая хохотать, наконец, выдавили из себя первые слова. Это было не членораздельное предложение, а рефрен из одних и тех же слов, совершенно для меня ужасных: «Mensch, ist das Kind aber doof!!!» Мама повторяла свое «Ну, и дура же у меня дочь» несколько раз. Теперь я, вообще, уже ничего больше не понимала. И я заревела.
В искреннем, неудержимом хохоте – моя мама, умная, непосредственная, веселая.
Конечно, потом она меня утешила. Все мне объяснила. Расцеловала. Я слушала ее сквозь слезы, она целовала, а веселые смешинки так и продолжали плясать в ее глазах. Но мне уже не было ни больно, ни обидно. От сердца моего отлегло. Это тоже моя мама, умевшая прятать под свое крыло.
Не все мои беды в школе были такими безобидно-нелепыми. Однажды я, девятилетняя, совершила в школе «большую политическую ошибку».
«ПОЛИТИЧЕСКАЯ ОШИБКА»
«У нас дома все говорили друг с другом по-немецки. И в школе тоже, учителя и ученики разговаривали на этом языке. Откуда наша московская школа брала педагогов, я не знаю, но все они владели немецким, как родным. Среди учителей было много немецких политэмигрантов, но никто не использовал какой-нибудь диалект, только литературный немецкий был в ходу.
Русским я овладевала в своем многонациональном доме – в общежитии Коминтерна, где именно русский был общим средством общения, как для взрослых, так и для детей. Но, по моему, более всего я осваивала русский по громкоговорителю – большой черной тарелке, висевшей у нас дома над портретом Ленина. Если бы это зависело от меня, то радио дома вещало бы беспрерывно. Я бы слушала его днем и ночью. Но мама приходила с работы усталая, и сразу после последних известий радио замолкало. Я протестовала.
Выход нашел отец. Он купил наушники и с тех пор я даже по утрам в воскресенье, за общим завтраком, сидела, нацепив наушники. А так же за обедом и ужином. Я даже ложилась с наушниками спать, если передавали оперу, чтобы в антракте прослушать содержание следующего акта. Я слушала все передачи. Правда, последние известия мне нравились меньше всего, и я позволяла себе сделать перерыв.
Литературные передачи, транслируемые театральные спектакли, романсы и стихи – все это постоянно звучало в моих ушах, прерываемое лишь выполнением каких-нибудь домашних поручений и деланием уроков.
А в стране тем временем развернулось стахановское движение. По радио одна передача за другой были посвящены Стаханову и его последователям. Очень скоро я их всех уже знала наизусть – и Кривоноса, и Пашу Ангелину. А радио продолжало вещать о них. Я заметила, что стало меньше радиоспектаклей и литературных передач. А когда к тому же еще и товарищ Ротцейг посвятила целый урок стахановскому движению, я сорвалась:
– Вечно этот Стаханов и Стаханов. Надоело! Сколько можно?
Учительница побелела от страха. Я не помню ее слов по поводу моего «политического выпада», но реакцию отца помню отчетливо. Он был тогда активным членом родительского комитета школы, кажется, даже его председателем. И товарищ Ротцейг, конечно, немедленно вызвала его в школу, чтобы доложить о политической незрелости его дочери.
Отец пришел домой белый как полотно, тут же лег на диван, что он в неурочный час делал всегда в том случае, если что-то «было не так», и трагическим тоном сообщил маме:
– Из-за нашей дочери у нас могут быть большие неприятности.
И началась мамина и папина коллективная обработка моего незрелого сознания и осуждение неверного поступка. Мне пытались объяснить, какой вред я нанесла маме с папой, раз не понимаю, какое прекрасное движение развернулось в стране под руководством Стаханова. Мне должно быть стыдно! Очень стыдно.
Но я сама отлично понимала, какое прекрасное движение развернулось в стране под руководством Стаханова! Сто раз понимала! Я только хотела больше литературных передач по радио. А не только все о Стаханове, да Стаханове. Что я такого неправильного сказала? Что?
Ничего другого мне не оставалось, как снова зареветь.
Но я и сейчас задаю себе вопрос: что требовали школа и родители от девятилетнего ребенка? Что я должна была понять? Истоки страха взрослых? А сами они эти корни осознавали? А если не осознавали, то были ли мои родители в состоянии тогда, в середине 30-ых, объяснить мне то, над чем и сегодня все еще бьются опытные историки, талантливые публицисты, разного рода политики?»
Мой нечаянный «выпад» против стахановского движения не имел, слава богу, никаких последствий. Но сегодня, почти шестьдесят лет спустя, я понимаю, как трудно было родителям втолковать ребенку, что язык за зубами надо уметь держать не только в Вене, где «кругом буржуи и их верные слуги – полицейские», но и в Москве, «столице прекрасной родины всех рабочих и крестьян всего мира», которая спрятала нашу семью от немецких фашистов. Не могли они такое объяснить ребенку, хотя и пытались. А себе могли?
Но тогда, в девять лет, я такие вопросы себе еще не задавала. Я просто никак не могла понять свою вину, а потому слезы все капали и капали из моих глаз, и новый шквал отчаянного рева не единожды вырывался наружу. Мне было очень плохо. И маме с папой, конечно, тоже было плохо.
А еще мне было плохо, когда вдруг, посреди учебного года, в 1938 году, закрыли на совсем нашу немецкую школу. Об этом я тоже поведала в «Осторожно, дети!»
«ЗАКРЫТИЕ ШКОЛЫ»
«В 1938 году закрыли нашу немецкую школу им. Карла Либкнехта. Это случилось не в конце учебного года, и не в начале, а посреди третьей четверти. Меня вышвырнуло в четвертом классе. С этого момента все учащиеся нашей школы должны были продолжить учебу в районных русских школах по месту жительства. Больше не нужно было ездить в школу со всех концов Москвы на Кропоткинскую, где на холме высилась наша альма-матер, которую я уже успела полюбить, и в во дворе которой мы порой – к великому своему ужасу – находили человечьи кости, от чего любовь к школе вбирала и страх. Но дети любят страшилки, пока они их непосредственно не касаются.
Каким-то образом и до нас, младшеклассников, доходили слухи, что среди учителей орудуют враги народа, которые собирались воспитывать детей не в так, как положено. Эти слухи были для нас сродни страшным сказкам, в которые веришь и не веришь. Товарищ Ротцейг, конечно, врагом быть не могла, это знал каждый ребенок. Хотя она нас больше не учила в школе, но я вместе с несколькими учениками своего класса приезжали к ней по вечерам домой, где она знакомила нас с премудростями немецкой грамматики и азами немецкой литературы. Других учителей, мы, учащиеся младших классов не знали. Наша учительница была единственной и по пению, и по рисованию, и по лепке, а также по математике и чтению, короче, по всем предметам, которые проходят в начальной школе.
Но страх все же засел в наши души из-за таинственного закрытия школы. Жизнь потеряла столь нужную детям ясность и устойчивость. Дворец знаний, давным-давно потерявший ореол волшебного замка, все же не хотел в наших сердцах превращаться в обиталище людоедов. Нам-то было хорошо в нашей школе!
Переход в другие школы был нам труден. Большинство из нас не знало как следует русский язык, и вынуждено было остаться на второй год. Меня спасла моя тогдашняя любовь к радио – я русский знала. Но и я, как сейчас помню, очень долго, стоя у доски, решала пример по математике сперва в уме по-немецки, и только потом докладывала результат по-русски. В моей новой школе на Старопименовском у учителей хватило терпения и мудрости ждать, пока я справлюсь с переводом. Я не потеряла учебного года. Но не всем повезло, как мне.
Для старшеклассников, получавших в немецкой школе отличные оценки, а в русской оставленных на второй год в том же классе, это было трагедией. Не самой большой, если иметь в виду ужасы 1937-1938 годов, и все же немалой для конкретного, еще не вполне повзрослевшего человека…»
ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ 1935-1936 гг.
Жизнь в первые школьные годы состояла не только из маленьких и больших трагедий.
Летом 1935 года мы с мамой побывали в Анапе.
А лето 1936 года мама, папа и я, вместе с семействами Альфреда Курелла и Фридриха Вольфа провели на Кавказе в местечке Псху. Вальдерфоегельские традиции воплощались в жизнь мамой и папой теперь с уже подросшей дочкой.
Самое сильное впечатление кавказских дней – как Альфред Курелла читал нам, детям, Мише, Кони, Грегору и мне, «Иллиаду» Гомера. Наверное, я мало что понимала тогда, но чтение завораживало, от него веяло историей, и я слушала, замерев на месте. Мне было тогда девять лет.
Я понимаю, дети знатных дворян в таком возрасте, наверняка, уже знали наизусть целые отрывки из поэм Гомера. А мне, ребенку родителей – самоучек, окончивших только восемь классов народной школы, знакомство с Гомером досталось из уст пролетарского писателя-антифашиста, просвещавшего старших ребят, а заодно и меня, малявку.
А еще я была тогда немножко влюблена в Кони Вольфа. И только потому, что он, реже, чем Миша и Грегор, дразнил меня, напоминая, ни с того, ни с сего, что я среди них самая маленькая. «Ах, Траутхен, что же ты опять наделала!» – то и дело звучало из уст старших мальчишек. И я была готова зареветь, в сто первый раз. К их, моих мучителей, обоюдной радости.
О моей тайне мама не знала, я ее в «сердечные дела» посвящать не стала.
|