Об авторе
НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ
ПРЕДИСЛОВИЕ
«ШПИОН»
НАЧАЛО ВОЙНЫ
СВОЯ СРЕДИ СВОИХ
«НЕМКУ Я СЕЙЧАС УБЬЮ!»
КОТЕЛОК
МНЕ БЫЛО СЕМНАДЦАТЬ
ПОСЛЕ ПОБЕДЫ
|
МОЯ ВОЙНА
ПРЕДИСЛОВИЕ
Откликаюсь на призыв «Литературки» поведать о том, чем явилась война для нашего народа и для меня лично, чем пронзила мое сердце.
Но сперва напомню – наш народ многонационален, он вбирает в себя, как это не покажется кому-то странным, и немцев – советских граждан, готовых защищать отечество от фашистских захватчиков с не меньшей преданностью, чем люди других национальностей.
Лично я не разделила судьбу двух миллионов мужчин, женщин и детей, в одночасье выселенных с Поволжья, Кавказа, Крыма, Украины в Сибирь и Казахстан только потому, что они немцы, хотя прожили в России уже две сотни лет.
Моя судьба иная, и чем у многих детей немецких политэмигрантов-антифашистов. Рената Цайсер, с которой мы в детстве облазили все чердаки общежития Коминтерна – гостиницы «Люкс», в которой жили и дружили, во время войны летала на кукурузнике над вражескими окопами и с неба кричала солдатам на чистейшем немецком, что надо сдаваться, что война нужна только Гитлеру, а не им, обыкновенным людям, у которых есть невесты, жены и дети. Кони Вольф был переводчиком на фронте и о своей военной эпопее снял фильм «Мне было девятнадцать». Грегор Курелла тоже попал на фронт. А Анарик Эйзенбергер, о котором на всех лестничных пролетах нашего дома красовалось «Анарик + Рената = Любовь», тоже был приглашен повесткой в военкомат. Сев в поезд с такими же московскими ребятами-немцами, убежденными как и он, что, наконец, их отправляют на фронт, он уже через минуту после отбытия увидел в вагоне конвоиров и под охраной в качестве ссыльного прибыл на богом забытую заимку в далекой Сибири валить лес. Он выжил и написал очень добрую книгу воспоминаний о своей загубленной юности «Если не выскажусь, задохнусь».
Мне было четырнадцать, когда началась война и восемнадцать, когда она закончилась. И военное лихолетье прошло через меня так же как через тысячи московских школьников, с одной маленькой разницей, что на мне была еще и отметина «немка». Я была немкой России, в войне, которую начали немцы Германии.
Вот эту сторону я не обойду в своих воспоминаниях.
Ибо и сегодня общие проблемы России преломляются в индивидуальных судьбах еще и через пятый пункт. По-разному…
«ШПИОН»
«Если завтра война, если завтра в поход» – неслось из тарелок-репродукторов в каждом доме и мы-подростки жаждали подвигов, уверенные в молниеносной победе над треклятым и, конечно, глупым врагом, раз посмел он напасть на лучшую, сильнейшую в мире страну.
Уже в Европе шла война, мы знали, что и нам ее не избежать и завидовали французским новоявленным Гаврошам, которым выпало счастье сражаться с фашистами.
Что оставалось нам, ученикам московской школы, кроме честного делания уроков несмотря на учащающиеся учебные тревоги, когда дома гасили свет из-за правил светомаскировки?
Ничего, кроме того, чтобы саморучно поймать в Москве шпиона. Как мы мечтали об этом!
И вот однажды Карина Урицкая, на наше счастье, обнаружила в затемненном Старопименовском переулке явную световую сигнализацию. Узенькое окошко одного из домов в кромешной тьме вспыхивало на минуту-другую и снова погружалось в темноту. Последовательности в сигнализации не было никакой – азбука Морзе тут явно не подходила: окошко оставалось темным на час-два, а потом вдруг начиналось светопреставление – 30 секунд свет, 15 минут тьма, 2 минуты свет, полчаса тьма, свет, тьма, свет, тьма – иногда как фейерверк, иногда как при съемках замедленного действия. Что сие могло означать?
Карине не удалось самой расшифровать таинственную световую азбуку, а пойти сразу в милицию значило упустить возможность самолично поймать шпиона. И под величайшим секретом она поделилась своими наблюдениями с одноклассницами Чарой и мной.
В тот же вечер мы втроем пошли караулить то узенькое окошко. И действительно – сигнализация! Сомнений быть не могло. Надо было действовать.
Само собой разумелось, что шпиона предстояло поймать на самом месте преступления и потому был разработан подробный план. Я остаюсь на улице и наблюдаю за окном. Чара стоит в телефонной будке – готовая в случае опасности срочно вызвать милицию. А Карина – все-таки она проявила бдительность, ей и лавры главного героя – зайдет в ту квартиру, сделав невинный вид будто ошиблась дверью и все разнюхает. Уж и растеряется фашист, когда застигнут его за работой!
Но растеряться пришлось не шпиону, а Карине. Разочарованная и поникшая, она медленно спустилась на улицу и без всякого энтузиазма, потухшим голосом доложила результаты своего расследования:
– Там огромная квартира и много жильцов. А окошко от уборной. Вот они туда и бегают после работы. Они обещали окно затемнить.
Не вышло из нас, тринадцатилетних, героев. А как нам этого хотелось! Кто бы знал, как хотелось!
НАЧАЛО ВОЙНЫ
И что удивляться, если первое известие о нападении 22 июня 1941 года предстало в моей жизни в виде счастливого вопля лучшей школьной подруги: «Травка! Война!», с которым она, слушавшая радио, влетела в наш дом. Мы забрались с ногами на кровать и возбужденно стали мечтать о себе – партизанках.
Понимали ли мы, что война – это страшно? Не знаю. Хотели ли мы войны? Нет, не хотели. Но мы были полны решимости совершить подвиги в борьбе с фашизмом и война нас не пугала. Мы готовились к этому. Испытывали свою волю, учились молча переносить боль, чтобы, попав в лапы к садистам не выдать военную тайну.
На уроке мой сосед по парте Кирилл Толстов по моей же просьбе, на спор, долго и упорно ковырял ручкой с пером, все в чернилах, дырку в моем локте, до крови. А я молчала, представляя себе пытку. Не я, он не выдержал экзекуцию, которая могла закончиться элементарным заражением крови.
Мы не хотели бояться войны.
В Москве продолжались воздушные тревоги. Лично я была уверена, что они, как и раньше, только учебные и нечего ни с того ни с сего загонять людей в бомбоубежища, отнимая время. А по сему, как только начинала выть сирена, моей задачей было успеть ускользнуть от настырных дежурных с повязками, моментально появлявшихся на всех этажах и лестницах нашего большого дома, чтобы не быть «арестованной» на пару часов. Сие я и попыталась однажды днем безуспешно сделать, когда с купленным пакетом котлет выбегала из дома, спеша успеть на электричку к папе и братишкам, ждавших меня к обеду. Но не тут то было. Противные взрослые, буквоеды, ничего не хотели слушать про братишек, обед и котлеты. Они не выпустили меня из дома и пришлось спуститься в бомбоубежище. Я была полна гордого подросткового возмущения в адрес дурацких взрослых, вечно делающих из мухи слона, деловито положила свой бумажный сверток с сырыми котлетами на стул, чтобы застолбить место, и с независимым видом пошла знакомиться с устройством бомбоубежища, раз больше делать было нечего.
Взрослые были взволнованы. В узкую дверь внесли на носилках отца Сильвии Денгель, которого парализовало, как только по радио сообщили о нападении Германии на Советский Союз. Носилки поставили на пол, жена молча села рядом. Вообще взрослые почему-то были тихи и смирны. Но я упрямо продолжала экскурсию.
– Всем сесть на свои места, – раздалась вдруг громкая команда из репродуктора и я быстренько плюхнулась на свой стул…
Наконец, прозвучал отбой воздушной тревоги.
Я встала.
Господи, а где же мои котлеты?
Оказалось, что они пару часов пролежали подо мной. Все время тревоги я просидела на них, не ощутив, какие они холодные и мокрые.
Все-таки мне тоже было страшно. Но признаваться в таком «позоре» я не хотела даже себе самой.
Я, как и многие мои сверстники, все еще оставалась юным романтиком войны.
И была уверена – врага мы шапками закидаем.
СВОЯ СРЕДИ СВОИХ
Дороги войны… По ним шли не только солдаты… Дети тоже. И пусть та дорога шла в тыл, – без бомб, без пуль, даже без капельки крови…
Для меня эта дорога началась с Курского вокзала в Москве. Для меня и еще семисот ребят, детей сотрудников Коминтерна. Нас эвакуировали. Привозили ребят на вокзал мамы. Заводили в вагон, сажали на полку и уходили. Уходили на перрон – глядеть в окно.
Что делалось с малышами! Двух-, трех-, четырехлетние, они не хотели принимать маму за стеклом. Отчаянным криком рвалась наружу тревога: вдруг мама не успеет сесть?
– Ма-ма! – на всех языках мира.
На перроне рыжая красивая англичанка тщетно боролась со слезами, которые непрошеным потоком лились по ее щекам. Она не хотела, чтобы маленький Гарри их видел. А он и не видел. Забился в угол верхней полки. Он, шестилетний, уже понял, что мама так и останется за окном. Война уже хозяйничала в его сердце.
Так началась моя дорога войны.
Поезд шел. На каждый вагон – по одной взрослой женщине и по два подростка ей в помощь и на каждой полке – ребенок, иногда два, ясельного и детсадовского возраста. Легче было тем, кого увозили со старшей сестрой или братом.
– Береги братишек! Береги! Это сейчас твоя главная задача, – крикнула моя мать в уходивший поезд. Она требовала, чтобы я стала взрослой. В четырнадцать лет.
И я стала взрослой, взрослым подростком, как многие мои сверстники. Сразу, за одну ночь, взвалив на себя ответственность за чужых, перепуганных детей, заснувших в тусклой тьме затемненного вагона на голых полках, без матрацев, без одеял, без подушек, свернувшись маленьким комочком.
Мой напарник – пятнадцатилетний Борька Федотов и я назначили себе ночное дежурство – следить, чтобы никто спросонок не свалился с тряских полок. Дежурство было самое настоящее, со сменой караула каждые два часа.
– Вставай, – разбудил меня Борька, а я вижу – стоит в одной майке, без рубашки и пиджака.
– Холодно ведь, ты что?
– Да там двое заревели во сне, озябли, – объяснил Борис. – Я их, чем смог накрыл.
Потом он отдал кому-то и брюки.
А в дальнем углу вагона мы услышали тихое всхлипывание, упорное и испуганное. Подошли. Шестилетний Карлуша, полночи терпел большую нужду, не знал, как попроситься в уборную. И наложил полные штаны.
Мы с Борькой его и утешили и отмыли. И не ругали.
А через три месяца Борис добровольно взвалит на себя обязанность, которую никто взять на себя был не в силах. В отделении интерната для старших школьников, в котором не было ни одного мужчины, он, пятнадцатилетний, забьет корову и разделает ее тушу. Он останется один на один с той коровой и топором, в темном сарае, никого не пустив на это страшное зрелище. И кровь коровью он умело спустит в таз, и мы сварим из нее на кухне неумело кровяную колбасу. А был Боря городским мальчишкой. И лишь однажды в деревне видел, как это делается.
Да мы взрослели, но не всегда и не во всем так, как положено взрослеть детям. Мы взрослели в войну.
Мы трудились.
У всех интернатских была одна общая цель – победить германский фашизм, помочь фронту выстоять, внести свой вклад в победу хотя бы тем, чтобы вырастить на интернатских полях такой урожай, который дал бы возможность всем нам выжить, а сверхзадача – кое-что суметь сдать государству для фронта. И интернат добился осуществления обоих целей. У нас на полях росло все, что может расти на земле, добросовестно поливаемое в каждую лунку витамином «Г» руками бригады школьников-подростков. Капуста вырастала величиной с две человеческие головы, морковь достигала семисот граммов, а меньше трехсот не попадалась, горох рос выше человеческого роста и мы убирали его, скатывая в огромные вальки, выстроившись в плотную шеренгу вдоль всего горохового поля. Таких овощей-гигантов я больше никогда не видела, а виновником невиданных урожаев был ленинградский агроном, фамилию которого я, к сожалению, не запомнила. В свинарнике набирали вес поросята, в коровнике давали молоко несколько коров. У младших детей на столе было и молоко, и даже масло.
Но мы, подростки все время хотели есть.
Тучные поля и толстенные поросята были не столь велики и обильны, чтобы накормить досыта ежедневно растущих двенадцати-шестнадцатилетних главных работников интерната. Мы садились за стол голодными, и такими вставали из-за стола. При том, чтобы хотя бы заморить червячка на уроках четвертой смены в школе, что была за семь километров от интерната, мы ухитрялись еще и сэкономить из трех кусков черного хлеба на обед один. Уже по дороге в школу начиналась борьба с искушением отщипнуть хотя бы крошечку. На разговоры о вкусной и здоровой пище, коей нас кормили в чудесном прошлом, был наложен строжайший запрет. И все равно, каждый вечер, вернее почти ночью на обратной дороге из школы, кто-нибудь нарушал табу и начинал мечтательно вспоминать какую жареную картошку готовила его мама, когда-то…
Мы все время хотели спать.
Школа за семь километров в одну сторону от дома, работа в поле, няней в детском саду, сторожем на картофельном поле, заготовителем дров для всех печек всех корпусов большого интерната, постоянное недоедание выматывало наши силы и на уроках интернатские часто клевали носами, с трудом поднимали тяжелые веки, спросонья не могли ответить на заданный учителем вопрос. Нас никто не ругал, но нам самим было стыдно за сонное состояние любого из нас.
А зимой, уже лежа под одеялом, мы никак не могли уснуть из-за накопившегося в теле холода, сосредоточившегося в льдышках-ступнях, не желавших становиться теплыми.
Мы зарастали грязью.
У всех интернатских то и дело появлялись вши. Мы регулярно керосинили головы, но вши, терпеливо переждав некоторого время, снова поселялись в наших нестриженых шевелюрах, остричь которые мне считали несчастьем хуже смерти и никого не подпускали к себе с таким посягательством на права личности.
В бане мы мылись регулярно каждые десять дней, при норме два ковша горячей воды на человека. Такой порцией надо было суметь вымыть голову, все тело, ополоснуться и сделать маленькую постирушку – хотя бы лифчик и трусы привести в божеский вид посредством серой липучей массы, пахнувшей селедкой и называвшейся мылом. Мы научились искусству использования одной и той же шайки тепловатой воды для многократных функций смывания грязи, искусству, которое диктовалось постоянной необходимостью экономить дрова.
В каждой из огромных комнат бывшей помещечьей усадьбы в Захарьино, где зимовали школьники седьмых-девятых классов, жило по восемьнадцать-двадцать девочек. Около чуть теплой печки всю ночь сушились валенки и не стираные портянки, никогда зимой не просыхавшие. Утром в холодной комнате мы влезали в холодную одежду и влажную обувь и мечтали хотя бы разок где-нибудь согреться до самой последней косточки.
Зимними ночами мы спали не раздеваясь. И за партами в школе, где тоже не топили, сидели в той же одежде, да сверху еще и пальто. Ночью то же пальто накидывалось поверх одеяла, для согрева, пальто, которое, естественно, никогда не стиралось.
Увидев меня по возвращению из эвакуации на вокзале в том самом пальто, что служило мне верой и правдой в интернате холодными зимами днем и ночью, отец сходу предложил тут же его снять и бросить под колеса паровоза. Я приняла предложение за неудачную шутку и еще крепче запахнулась в дорогое сердцу одеяние, вполне, на мой взгляд, приличное. А когда я тут еще и смачно высморкалась прямо на мостовую, кстати, очень умело, – какие в интернате носовые платки, смешно даже – отец и вовсе онемел. А мать спросила с улыбочкой:
– Ты теперь так сморкаешься?
Я поняла, что кое-что придется менять из приобретенного опыта жизни.
Мы матерились.
Дети, в семьях которых никто не произносил матерных слов, ибо дома говорили на разных языках мира, в которых нет российского сквернословия, теперь удобряли каждую фразу отборным матом, со смаком и удовольствием.
На каком-то этапе «обогащения» нашего словарного запаса Сильва Денгель и я очухались, и чтобы избавиться от уже ставших привычными слов-паразитов, заключили друг с другом договор – кто матюгнется, отдает другому кусочек сахара, редкое лакомство, что иногда попадало на стол, и которое большинство из нас, имевших младших братьев и сестер, не ели сами, а копили для них, чтобы был гостинец в кармане. Договор помог обоим.
Но с тех времен осталась у меня стойкая невосприимчивость к матерной ругани. Слова, которыми я сама когда-то разбрасывалась направо и налево, меня не трогают. Я не краснею, не смущаюсь, не пылаю праведным гневом, вроде бы просто не слышу. Что-то во мне атрофировалось из нравственных опор, которые ответственны за неприятие матерщиной ругани.
Мы дичали.
Время от времени нам показывали кино, с обязательной в начале кинохроникой о событиях на фронте. Только Миша Ф. два раза падал в обморок, когда на экране появлялись горы голых, худющих человеческих трупов людей, убитых в концлагерях фашистами. Мишу стали запускать в кинозал только после окончания хроники. А мы, остальные, глядели на происходившее на экране все более спокойно, потом почти равнодушно, и, в конце концов, даже с чувством, что видим сто раз уже виденное, ничего особенного, можно бы показать и что-нибудь пострашнее, чем трупы во рвах и повешенных на виселице. И, к сожалению, последнее не было бравадой, скорее психологической защитой через привыкание к тому, что противно полудетской душе, что детям знать не надо, ибо искажает им мир, переворачивает душу. Мы защищались от ужаса войны бесчувственностью, ее в себе растили, а Мишу чуть-чуть презирали за «мягкотелость», уместную только у кисейных барышень. Мы сознательно черствели, в этом я должна признаться.
И вот однажды, «утомленные ужасами войны», ради восстановления остроты ощущений и чтобы испытать себя на способность или неспособность к тому, что творят фашисты, четверо наших четырнадцати- и шестнадцатилетних ребят совершили такое, что не могли вынести даже вчетвером. Им нужно было с кем-то поделиться, и в то же время проверить посвященного на крепость его нервной системы, узнать, насколько он впечатлителен. А может быть скажет «ничего, мол, особенного» и выдаст им индульгенцию?
Выбор почему-то пал на меня, пятнадцатилетнюю, дружившую с одним из них и влюбленную во второго, тоже из той же четверки. Читатель хочет знать их национальность? Пожалуйста – трое русских и один чех, так сказать братья-славяне.
Загадочно улыбаясь, эти двое позвали меня поглядеть на «такое, что я в жизни своей никогда еще не видела». Я была любопытна и доверчива, слова друзей меня заинтриговали. Но предлагаемое «чудо» можно было узреть по уверениям моих искусителей только с самой верхотуры противопожарной каланчи, что высилась на территории интерната в Захарьино, где мы тогда жили. Поощряемая и поддерживаемая впереди меня поднимающимися друзьями – им, как я поняла позже, так лучше было рассмотреть выражение моего лица – и подстрахованная младшей парой друзей, я начала карабкаться на каланчу.
– Не бойся, это не страшно, но ты такое увидишь, – подогревали мое любопытство ребята ради успешного преодоления мной последних ступенек бесконечно высокой каланчи. А высоты я боялась.
Наконец, оставалось всего несколько ступеней до верхней площадки, моя голова уже поравнялась с ней, я подняла глаза и увидела… Боже мой, что я увидела.
На верхней перекладине каланчи, с веревкой на шее болталось мертвое тело повешенного щенка, всеинтернатского любимца. Я пришла в ужас. Неописуемый гнев против мучителей захлестнул меня, я заорала: «Фашисты! Вы настоящие фашисты!» и скатилась бы кубарем вниз с самой верхотуры, если бы предусмотрительные юные садисты не обеспечили меня загодя двумя телохранителями, стоявшими несколько ступеней ниже.
Мы хотели всех четверых исключить их пионеров и комсомола, но не исключили. Мы хотели с ними никогда больше не разговаривать, наказать всеобщим бойкотом, но, кажется, сами не выдержали.
Мы дичали вместе с дикостями войны, и скоро, очень скоро забыли маленькое доверчивое, теплое создание, так и не успевшее вырасти. Кругом было так много смертей… И даже встреченная однажды днем по дороге в школу телега, нагруженная окоченевшими трупами людей, умерших от тифа, нас испугала только на пару часов. Но и там, в том страхе-сочувствии умершим было и беспокойство за наши прически. Мы поняли, что раз в округе тиф, то нас снова будут атаковать приказом постричься наголо. На обсуждение этой опасности мы быстро и переключились, а ночь проспали спокойно.
Конечно, я родом и из военного детства, как любой мой сверстник. Но мы были бы другими, если бы только гримасы войны формировали наши души. Я., как и мои сверстники, принесла в военное детство уже накопленное ранее, и думаю, что это спасало от ожесточения, столь необходимого в войну. Да, мы дичали, да, мы бывали жестокими, да, мы мерзли и хотели все время есть.
Но в нашем детстве, пусть военном, мы многому научились: пилить и колоть дрова, топить печь, стирать в речке близ проруби вальком белье, кормить поросят. Мы овладели навыками, необходимыми в поле: сажать, поливать, рыхлить, пропалывать, окучивать, прореживать, делать все, чтобы семя превращалось в растение.
Мы научились не ссориться по пустякам и прощать обиды и даже проступки, такие, что прощать трудно. Мы сделались терпимыми к сверстникам, но еще не ко всем взрослым.
В интернате под руководством молоденькой учительницы географии Софьи Павловны Русаковой работал кружок художественной самодеятельности, был задействован ребячий хор, даже на скрипке кое-кто играл, ставились пьесы, готовились художественно-музыкальные монтажи к праздничным датам, пелись частушки каждым, кто того хотел и во что был горазд.
Мы все время были заняты, на безделье и скуку не было времени.
И еще, важное. В голодном своем детстве мы не стали жадными. Иногда кое-кому выпадало большое счастье – посылка-оказия из дому, и не было случая, чтобы счастливчик съел содержимое сам. Все вкусности немедленно поступали в общий котел для всех обитателей комнаты и ими наслаждались все вместе, иногда несколько дней, иногда один всего вечер. Посылочные общие трапезы были радостным, совершенно не жертвенным делом для получателя съедобной весточки из дома, он не мог бы радоваться, если ел бы один.
Без доброты друг к другу мы бы не выжили, психологически не выжили бы.
Ну, а то, что я немка как-то сказывалось на мне?
Нисколечко!
Во-первых, я была в интернате не одна такая. Кроме того мы вообще были, если так можно выразится, детским интернационалом, который не нуждался в специальной интернациональной воспитательной работе. Наши родители были антифашистами и все это друг о друге знали.
Правда, в местной школе кто-то однажды встретил нас странным возгласом: «Евреи, татары, цыгане идут!!!», но мы никак не отреагировали на такую чушь и к нам скоро привыкли. «Интернатские» – так нас величали.
Мы стали совсем своими в каждом из классов ветлужской школы – и бразильянка Диониза, и француз Володя Деготь и я немка – Травка Шелике. Своему классу я однажды даже доставила удовольствие своим знанием немецкого языка, когда новая училка ради знакомства с каждым из учеников заставила одного за другим читать немецкие тексты из учебника. Каждый, спотыкаясь, справлялся с трудной задачей и ждал с нетерпением, что будет, когда очередь дойдет до меня. Во удивится мучительница. У бедной молодой преподавательницы действительно пропал дар речи, она стояла с отвисшей челюстью, а я все читала и читала, с выражением, как на сцене текст про красноармейцев, которые стреляли в японцев. Класс был в восторге. А училка меня возненавидела, так как боялась, смертельно боялась своих ошибок. Я «великодушно» их не замечала и это добавляла несчастной еще большей неуверенности. Классу подростков нравилась победа над учителем. Я была своя.
Правда, однажды сосед по парте Витька Гарин, который задаривал меня своими рисунками, а потом самозабвенно взялся рисовать мой портрет, спросил тихо, тихо и очень доверительно:
– Скажи честно, я никому не скажу. Ты кто хочешь, чтобы победил – наши или немцы?
Я на Витьку даже не обиделась. Сказала коротко:
– Если сюда придут гитлеровцы, то ты, может быть и останешься жить. А меня сразу повесят как предателя. Не зря моих родителей и даже меня, семилетнюю в Германии давным-давно лишили немецкого гражданства за антифашистскую деятельность мамы и папы.
Гарину стало стыдно за глупый вопрос.
Я была своя среди своих.
«НЕМКУ Я СЕЙЧАС УБЬЮ!»
А в шестнадцать меня хотели убить просто за то, что я немка.
Дело произошло в подмосковном совхозе, где после возвращения из интерната я вместе со своим девятым классом трудилась по уборке капусты, моркови, свеклы. Еще шла война. Школа в тот год была уже только девчачьей и мы, московские школьницы, старались изо всех сил хотя бы такой работой помочь фронту. Трудились на совесть рядом с совхозными рабочими, на одном поле, под одним небом. И все разговоры, все окрики друг другу были слышны всем. «Искра! Эльга! Травка!» – звучало то там, то тут. И одна совхозница, уже немолодая, спросила однажды: «И что это у вас, девчаты, имена такие чудные?» Кто-то стал объяснять, а добравшись до моего имени, гордясь «экзотикой» сказал: « А Травка у нас немка». «Немкааа?!» – переспросила женщина и крепко-крепко сжала кулаки. На лице у женщины быстро вздулись желваки, и тараном двинувшись на меня, она глухо сказала: «Немку я сейчас убью». Я даже не успела испугаться. В одну секунду наперерез женщине кинулись одноклассницы и плотным кольцом отгородили меня от надвигавшейся беды. «Вы что? Очумели? Никогда о немецких коммунистах не слыхали? Разницы не знаете?» – кричали девочки женщине, перебивая друг друга. Женщина стала, послушала девчачьи крики и повернула назад. «Все равно я ее убью», – только и сказала в ответ.
Я понимала женщину – у нее погиб муж, или сын, или оба, она ослеплена невыносимым горем и ей все равно кто перед нею – советская девочка немецкой национальности, или ярая фашистка. Все немцы повинны в ее невосполнимых утратах, все, скопом, так она чувствует. И она готова стать мстительницей.
Но почему-то я не испугалась. По детской наивности я не поверила, что вот просто так, средь бела дня, при ясном солнышке, на виду у подруг меня могут убить. Страшно не было ни секунды.
Но одноклассницы рассудили иначе. С того дня они не отпускали меня одну в деревню. Увязывались на почту. Всегда работали рядом в поле. Оберегали.
Ненавязчиво, но упорно.
Через два года в поезде Берлин-Москва, меня уже студентку истфака, ехавшую домой в Москву после летних каникул у родителей, вернувшихся на родину в Германию, один из попутчиков, интеллигентный советский офицер, все хотевший узнать из моих уст о немцах, и главное о том, как немцы относятся к русским, спросил, как же жилось мне – немке во время войны. И я рассказала ему, в том числе о женщине, которая хотела меня убить.
– Какой ужас! – воскликнул потрясенный офицер. – Как страшно! – и немного помедлив, добавил тихо: – Но вы ее простите, пожалуйста.
– А я тогда же сразу ее поняла и сразу простила. Хотя я ни в чем перед нею не виновата. Ни в чем.
Думаю, что и сегодня это все еще проблема для многих людей – соотношение ответственности национальной и ответственности личной, имеющее много граней, несводимое к знаку равенства, но именно из-за ложного решения этого уравнения со многими неизвестными становящееся источником ненависти между людьми. И питающиеся межэтнические войны современности на уровне средневековых обычаев кровной мести.
КОТЕЛОК
Как и многие люди, я во время войны хотела понять, как немцы могли дойти до таких изуверств, чтобы изобретать душегубки, осуществлять медицинские опыты на малых детях, ставить перед собой задачу уничтожить целые народы. И вообще как могли они поверить фашистам.
И потому, когда по Садовому кольцу прогнали колонны немецких военнопленных, я немедленно помчалась туда поглядеть на «настоящих» немцев, не тех, что жили в Москве и сами боролись против фашизма, а тех, кто напал на страну, что была для меня родиной.
Немецкие солдаты шли по мостовой огромным серым потоком, шли быстрым шагом, не останавливаясь. Я впивалась глазами в их быстро мелькавшие лица, пытаясь угадать, что чувствуют, о чем думают они в эти мгновения, проходя в нескольких шагах от меня, тоже немки, стоящей в толпе москвичей, пришедших взглянуть на тех, кто убивал их родных. Я даже не знаю, кто был мне в эти минуты интересней – немцы в серых шинелях, двигавшиеся по мостовой, или те люди, что стояли рядом на тротуаре.
Я не хотела ненависти ни с той, ни с другой стороны, хотя понимала – ненависть неизбежна.
Вглядываясь в молчаливые лица и тех и других я неожиданно для себя ощутила в происходящем вокруг по-настоящему историческом событии некую обыденность, вернее какое-то отсутствие величия момента – как со стороны победителей, так и со стороны побежденных. Среди немцев я обнаружила только одного единственного, похожего на то, что я неосознанно ожидала от «настоящего» немца. Тот шагал в плохо соблюдаемом строю с низко опущенной головой, глаза упорно видели только асфальт мостовой, губы были плотно сжаты, руки судорожно собраны в кулак. Если было бы возможно, то он печатал бы каждый шаг, каждым движением поджарого тела выражая презрение, ненависть и гордость. Но он был один таким, уже не молодым, оказавшимся среди совсем юных немцев, то и дело сбивавшихся с марша, ибо головы многих были задраны, а глаза поспешно скользили по зданиям на Садовом кольце, по лицам тех, кто стоял на тротуаре и глядел на них. Молодым было интересно, они спешили увидеть и запомнить то, что судьбе оказалось угодным им показать – Москву и москвичей. Им было интересно и в глазах читалось одно лишь любопытство, вполне доброжелательное, и уж никак не злобное. Они остались живы и теперь по мере возможностей наслаждались жизнью. Обыкновенные люди, попавшие почти на экскурсию.
Не только я сама ощутила странную не торжественность происходящего. Рядом со мной стоявшая старушка – явно не москвичка, а приехавшая из деревни – вдруг запричитала, ни к кому не обращаясь:
– Господи, да какие же все они молоденькие. В баньке бы их попарить, горемычных.
Никто не поддержал, казалось бы, нелепую с точки зрения торжества минуты, идею. Но никто и не возразил, даже статный старик, выделявшийся в толпе гордой осанкой, окладистой бородой – ну прямо партизан с плаката. Старик единственный смотрел на поверженного врага тем взглядом, который полагался бы всем – презрительно, демонстративно свысока, ясным, холодным взором, а сжатые в кулак огромные руки выдавали ненависть к толпе шагавших по Москве врагов. Он был единственным с таким взглядом, с такими кулаками. Как и тот немец, тоже со сжатыми кулаками был единственным. На лицах других москвичей я читала тоже любопытство и некоторую долю удивления тому, что вот он враг, совсем рядом, а ненависти почему-то не вызывает. На тротуаре тоже стояли обыкновенные люди, смотревшие на происходящее как на странное, интересное кино.
И только лица вооруженных конвоиров, мелькавшие на изрядном расстоянии друг от друга, выражали чувства, подобающие моменту – они были суровы, сосредоточенны, бдительны.
Пленные немцы шли, шли и шли.
Но вдруг среди немцев что-то произошло и в несколько секунд и без того не очень стройные ряды смешались. Оказалось, что у одного из молоденьких солдат, самозабвенно разглядывавшего Москву, отвязался от пояса котелок и с грохотом покатился по асфальту. Молодой немец попытался было нагнуться, чтобы схватить посудину, но шедший сзади не нарушил строй, не уступил место, твердо продолжая путь вперед и только вперед. Парень растерялся и на миг остановился. Кто-то из немцев наподдал по котелку как по футбольному мячу, пытаясь помочь бедолаге, но множество ног впереди не дали котелку двинуться в нужном направлении и он с лязганьем откатился под ноги другим, шагавшим в следующих рядах. Парень все еще стоял, надеясь на чудо, котелок шумел где-то рядом, но нарушить и без того нарушенный строй и самому поймать свою посуду немец боялся, это было видно.
И тогда из ряда москвичей, наблюдавших нелепую сцену, на помощь солдату кинулась молодая женщина, направляясь прямо в гущу немцев, все еще футболивших котелок. Ей ведь совсем нетрудно схватить столь нужную солдату вещь и сунуть в дрожащие, испуганные руки.
Но мощная рука статного старика тут же схватила женщину за плечо и властно водворила на место.
– Ты куда? Очумела? – грозно спросил старик.
И женщина пристыжено вернулась на место. И опять никто ничего не сказал.
Солдат трусцой кинулся догонять свой ряд, так и оставшись без котелка. А тот все гремел и гремел под ногами у немцев и никто не решился хоть на секунду остановиться, наклониться и поднять котелок.
Все же не было обыденности в происходящем историческом событии. Между простыми немцами и простыми москвичами на Садовом кольце незримо пролегала разделительная полоса, проложенная смертью.
А мне, мучившейся вопросом «как же немцы могли допустить фашизм», первая встреча с «настоящими» немцами ничего не объяснила. Люди как люди…
МНЕ БЫЛО СЕМНАДЦАТЬ
В 1944 году мне было семнадцать, когда в приемной комиссии истфака МГУ, куда я поступала на основе собеседования, поскольку школу окончила отличницей, меня встретили словами:
– Вы приняты и мобилизованы на трудовой фронт. Выезд завтра в семь утра с Химкинского речного вокзала. Будьте готовы.
Я, конечно, была готова. И не только я, а еще пятьсот новоиспеченных МГУшников – семнадцати-восемнадцати летние девчонки и очкарики-мальчишки, негодные для фронта.
Три месяца мы вместе с мобилизованными старшекурсниками тянули под Калининым вдоль реки тяжелые кошели из толстенных шестиметровых бревен, воображая себя бурлаками с репинской картины; нагружали посреди реки бревенчатые плоты-юмы, ряд за рядом, пока, отяжелев до трехметровой отметины, они не погрузятся в воду, а мы не будем стоять почти по колено в холодной воде; разбирали заторы на берегу; вылавливали в реке бревна, вставшие на попа и мешавшие лесосплаву.
Наша работа была под стать только богатырям-мужчинам, она была трудной и опасной и уж никак не девчачьей.
Но как ни странно, мы справлялись.
А учил нас премудростям лесосплавческой работы наш бригадир – длинный как жердь, худой как Дон Кихот, матершинник каких поискать – наш бригадир, заливавший язву желудка каждодневной бутылкой водки. И злившийся на нас из-за бестолковости городских фифочек. Мы – интеллигентные, начитанные москвички, мерившие жизнь литературными героями, сходу прозвали его Челкашом.
Рабочий день был двенадцатичасовым, с обеденным перерывом на целый час. А в обед ничего не полагалось кроме нескольких кусков черного хлеба. Кормили нас только утром – парой ложек овсяной каши с прогорклым растительным маслом, и вечером – темной бурдой из сушеных овощей, не успевших ни развариться, ни придать похлебке съедобный вид. Но ели мы и кашу, и бурду не с волчьим, а слоновьим аппетитом и все ждали, когда же нам отоварят наши продуктовые карточки. Время шло, продуктовое подкрепление не поступало, но мы долго терпели, пока зверская усталость еще была способна валить нас с ног голодными на сеновале, где мы зарывались в глубокую яму – снизу сено, сбоку сено, а сверху вся одежда и снова сено. Мы терпели, пока еще могли уснуть, несмотря на дрожь во всем теле от холода. И пока мы не обнаружили у себя первых вшей.
А потом мы поняли, что так дальше не пойдет. Надо варить обеды, из чего попало, но варить. Мы стали в обеденный перерыв собирать грибы – в основном опята, а по ночам приворовывать с совхозного поля картошку, капусту, брюкву. Я и Лена воровали для себя и подруг от голода, чтобы не загнуться на лесосплаве. И надо признаться, что совесть меня тогда совсем не мучила. Я топала к полю поздно вечером, когда уже было совсем темно, небрежно нагибалась, будто шнурок завязываю на огромных американских ботинках, и быстро, быстро вырывала картофельный куст у самой обочины дороги, поспешно срывала клубни, запихивала их в ватные штанины, швыряла куст на дорогу, и быстрыми шагами спешила к нашему сеновалу. На следующий день добытчиком для нашей пятерки девчат была Лена. А потом снова я. Другие девочки не решались, страх был сильнее ответственности за себя и других, но ждали девочки нашу добычу с нетерпением, и поедали с удовольствием. И мы с Леной старались.
Но однажды грянул гром.
В один прекрасный день мы только что успели пообедать и бухнуться прямо на землю, чтобы провалиться с полчасика в мертвецкий сон, как к костру примчался совершенно разъяренный председатель совхоза с засохшими кустами картошки в огромных кулачищах.
– Твои?!!! – закричал он на бригадир, на нашего Челкаша. – Их поганых рук дело! Да я твоих девок быстро за решетку упрячу, воровок эдаких!
Наш доблестный бригадир – длиннющий, худющий, длиннорукий Челкаш продолжал спокойно греться у костра. Только голову презрительно повернул в сторону бушующего мужика. Председатель рассвирепел пуще прежнего.
– Живо говори кто тут воры, а то всех твоих заарестую. Будете у меня знать, как государственное имущество воровать!
– Да не они это, – спокойно ответил Челкаш. – Разве не видишь какие они все городские и нежные? Не станут такие воровать, неужто не понимаешь?
– А в котелках что? – не унимался председатель.
– А погляди, – ехидно произнес Челкаш. Ежели что усмотришь.
Знал, все уже вылизано до самого донышка. И добавил:
– Ты не сомневайся, ежели я сам какую замечу, тебе первым и доложу. Я воровство никому не спущу, уж будь уверен.
Председатель немного успокоился, постоял, постоял и ушел по своим делам.
Но вдохнуть с облегчением от того, что пронесло, мы не успели. Только ушел грозный глава совхоза, как вскочил на длиннющие ноги разъяренный Челкаш. Глаза его пылали гневом и были полны жгучего презрения к лежащим у его ног девчонкам-лесосплавщикам. Скрюченным длинным пальцем он повелительно ткнул в Лену и меня и цыкнул:
– Ты и ты! Поднимайся и пошли!!!
Бить будет, подумала я без всякого ужаса. Все о нас знает. Спас от председателя, а теперь проучит по-своему. Прав, конечно.
И понурые, покорные, провожаемые жалостливыми взглядами оставшихся девчонок, мы потащились за вышагивающим ногами-циркулем Челкашем. Он шел быстро и целенаправленно. Куда?
Дошел до картофельного поля, перешагнул во весь рост половину грядок, повелев следовать за ним. В середине поля вдруг сел между грядок и стал стаскивать замызганные сапоги. Ими что ли будет колошматить, удивленно подумала я, по его приказу тоже уже присевшая на корточки рядом с Леной.
А Челкаш, наш Челкаш вдруг нагнулся к картофельному кусту и быстро как собака стал подкапываться из-под земли к его клубням. И как на конвейере одна за другой крупные, прекрасные картофелины начали исчезать в его сапогах. Сперва в одном, а потом и в другом. За пару минут справившись со странным делом, он взял оба сапога в руки и сказал:
– Вот как это делается, девочки. Так никто ничего не заметит. А вы, дурочки, у дороги брали. И кусты еще вырывали, недотепы.
И пошел, гордый преподанным уроком.
Мы стали хорошими ученицами, и картошки в нашем рационе теперь прибавилось, от пуза. И хозяйка, совхозная работница, не пустившая нас ночевать в избу, а только на сеновал, где мы и спали в холодные осенние ночи, тоже никогда не спрашивала, откуда берем мы картошку, по вечерам томившуюся в ее русской печи.
На лесосплаве, в 1944 году, быть человечным вовсе не значило бдеть заповедь «Не укради». Другие нужны были нравственные опоры. Челкаш их знал. Наша хозяйка – тоже. И председатель совхоза, может быть, тоже, ибо не приходил он больше к нашему костру, не искал следов воровства в котелках. Оставил девчонок в покое.
Так спасла Ленку и меня судьба от тюрьмы, не была украдена наша девичья юность, погребенная у тысяч наших голодных соотечественниц в лагерях, за катушку ниток, за ту же картошку, за колосок с совхозного поля. Повезло нам…
Знал ли Челку, что я немка? Конечно, знал, ибо это знали все. Уже одно мое имя чего стоило, а про отчество и говорить нечего, ведь имя моего отца – Фриц.
Конечно, Челкаш знал. Но не моя национальность занимала его. Я была рослая, сильная, выносливая – это Челкашу было надо как бригадиру. По собственной инициативе я брала на себя команду девчонками при разборе заторов, чтобы несколько слабых, девчачьих, вовсе не лошадиных сил, смогли сдвинуть с места толстенное бревно, над которыми и здоровенные мужики хорошо попыхтели бы. Это Челкашу тоже импонировало, ибо избавляло от ежесекундного бдения над нашей производственной деятельностью, от которой у него одни слезы на глазах, один мат на устах. Как ни смешно, но в свои семнадцать девчачьих годков я была для Челкаша человеком, на которого он в чем-то даже мог опереться. Конечно, если меня кое-чему научить. Он и учил. Даже тому, что в ливень надо прятаться под елью, куда однажды буквально силком заставил меня усесться, при моем насмешливом недоверии к такой, на мой тогдашний взгляд, глупости – разве иголки, а не листья могут спасти от небесного потопа, обрушившегося на нас? Спасли. Челкаш и я были единственными, вышедшими сухими из своих укрытий. Чудеса!
А национальность? Да при чем тут национальность, ежели лес сплавлять надо, а рабочая сила – одни девчонки малые да хилые мальчишки-очкарики. А бревна – многопудовые.
Челкаш не ставил перед собой задачу выяснять чью-то чистоту крови. Совсем другую ответственность перед своей совестью и перед богом, если он в него верил, взвалила на него судьба – не дать загнуться бестолковым, старательным московским девчонкам, которых ему прислали на лесосплав какие-то идиоты, вместо хотя бы квелых, но все же мужиков. И еще ему надо было сделать все возможное, чтобы трудом полу детей помочь фронту. Вот эти задачи он и выполнял, спасая нас и от тюрьмы и от голода.
Спас меня Челкаш однажды и от смерти.
В один из самых последних дней нашей лесосплавческой эпопеи повел нас Челкаш на какой-то очень дальний участок. Когда пришли, то увидели – затор из бревен образовался на самой середине реки, около вылезавшего наружу огромного камня. Вокруг затора бурлила осенне-холодная быстрая речка, уже обмелевшая, но еще глубокая. По реке плыли последние бревна, не связанные в кошели. Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас понял, какая нам предстоит опасная работа. Такие заторы, прямо посреди реки, мы еще не разбирали. Мы сгрудились в кучу и ждали команды.
Челкаш с берега озабоченно рассмотрел затор, двинулся к нему прямо по воде. Вода была ему по колено, до затора можно было дойти. Глубокая часть реки начиналась за камнем, но затор образовался на мелком месте. Это Челкаш разведал.
– Ты! – ткнул Челкаш пальцем в мою сторону. – Идем со мной.
Остальных Челкаш оставил на берегу.
Челкаш в сапогах, я в американских бутсах 46-го размера – меньших мне не нашлось, зашагали по воде. Конечно, было холодно. Ведь был уже октябрь. Но было и не впервой. Мы ведь каждый день работали в воде, которая так и хлюпала в нашей обуви, никогда не просыхавшей. Челкаш шел впереди со своим багром, а я – сзади, тоже с багром.
Дошли.
Челкаш забрался на затор, зачем-то попрыгал на нем и позвал меня:
– Залезай.
И вдвоем мы начали работать. Багром подцепишь бревно – я с одного конца, он с другого, он командует: «Взяли, раз!», и бревно тяжело сдвинется с места и потом быстро, все быстрее поскачет по бревнам в речку. Одно за другим, одно за другим, как в игре со спичками, когда надо разобрать кучку спичек, не дав ей развалиться. Спичку при этом можно подкинуть на воздух, а бревно – другое дело, оно обязательно прокатится по многим другим бревнам, сдвинув их с места, правда, не сразу, но постепенно такое обязательно произойдет. Но мне-то откуда было знать?
Я работала в паре с Челкашом, он выбирал очередное бревно, я карабкалась к нему, вставала рядом и подсовывала свой багор под бревно. «Взяли, раз!» И вот оно тоже уже катится к реке. Но в одну секунду вдруг горка, на которой я так уверенно и прочно стояла, заходила ходуном, куда-то проваливаясь. Спасая свои ноги, я начала прыгать с одной ноги на другую, с одного бревна на другое. Неровен час попадешь ногой между бревен – размозжит. А подо мной все быстрее все куда-то проваливалось и проваливалось.
На берегу закричали от ужаса. А я только и делала, скакала. И ждала команды Челкаша, как всегда начинающейся с мата. Но мата на этот раз не было.
– На багор садись! На багор! – орал Челкаш с другого конца разваливающегося затора, тоже прыгая как заяц, пытаясь добраться до меня.
«Как это на багор садиться?» – не поняла я. – «Я что ведьма, что ли? Я не умею садиться верхом на длинную палку с крючком на конце. Не умею!» Все это я в уме, продолжая прыгать и уже понимая – останется бревен один ряд, то, что было затором окончательно повернет за камень, и я уйду под воду, а надо мной сомкнутся пудовые бревна. И я не вынырну. Скакать на них я могу, пока их еще много. Что делать? Что? Страшно мне не было. Я спасала свою жизнь, зная, что речь идет действительно о жизни. Но выход я искала спокойно. Надо садиться на багор? Как?
Челкаш понял мой немой вопрос.
– Гляди! На меня гляди! – скомандовал он опять без всякого мата.
Отчаянно держа равновесие, я покосилась в его сторону. Челкаш проворно положил багор поперек хаотично двигающихся бревен и, держа его крепко в обоих руках, коленями быстро сел на него. Это я тоже сумела. И вовремя, в самую нужную минуту, так как бревен оставалось только всего один слой, уже заворачивающих за камень. Поперек положенный багор быстро сделал из плывущих бревен шатающийся плот.
«Лишь бы не упасть с этой жердочки. Сижу как попугай в клетке» – думала я, пока мой плот окончательно заворачивал за камень – к быстрому течению там еще полноводной реки.
Челкаш – длинноногий Челкаш сумел как-то – я не видела, как вся сосредоточенная на необходимости удержаться на тонкой жердочке, – перепрыгнуть со своим багром на мой плотик и прирулить его без всякой паники к берегу.
И только на берегу, потный, взъерошенный, он начал материться, да так, как ни до, ни после я уже не слыхала ни от кого.
Три месяца я сплавляла вместе с однокурсницами лес под Калининым. А потом, наконец, вернулась домой. Прожаренная на осеннем солнце, усохшая вдвое, вместо грудей две плоские лепешки как у роденовской старухи, с головой, полной вшей. Оставшиеся до начала занятий дни мама меня отпаривала, керосинила, снимала с волос уймищу гнид – в первый вечер без счету, потом по сто, потом по пятьдесят.
За отличную работу на лесосплаве я привезла домой премию – три метра неотбеленной бязи, из которой немедленно сшила себе две нижние сорочки, и кусок хозяйственного мыла, чем несказанно обрадовала маму. А еще я привезла себе ревматизм, коим промаялась всю юность.
Но мне повезло.
А пятерых наших девочек досрочно отправили домой, диагноз – опущение матки…
ПОСЛЕ ПОБЕДЫ
По прибытии после распределения на работу во Фрунзе в районном отделении милиции, куда муж отнес мой паспорт на прописку, от меня потребовали «немедленно встать на спецучет, как положено немцам» и предупредили, что отныне я не имею права отлучаться из города без специального разрешения комендатуры. И отмечаться мне предстоит у коменданта каждый месяц.
Молодой лейтенант – бдительный страж государственного порядка, без колебаний зачислил меня в потенциальные шпионы, потому что я немка. За которой нужен глаз да глаз.
Между тем прошло уже четыре года как кончилась война…
© Вальтраут Шелике, 2003 МОЯ ВОЙНА
(Москва, Интернат ИККИ – Исполнительного комитета коммунистического интернационала, Москва 1941-1945) Составлено из отрывков, опубликованных в "Фениксе", в "Urbi et orbi" Литературно-художественный альманах №2, Бишкек, 2000; в "Литературной газете", №17-18, 28.04.1999.
|