Об авторе
НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ
БЕРЛИНСКИЕ КАНИКУЛЫ
|
Со станции до небольшого курортного городка, в котором должна была проходить конференция, они поехали на открытом грузовике. Она любила такие поездки и всегда выбирала стоячее место у кабины, где всю дорогу можно подставлять себя встречному ветру. Оказалось, что ее сосед по вагону тоже предпочел именно это место, и они встали рядом.
- Ты откуда? – спросил он, повернув к ней голову и прямо глядя в глаза.
– Из Москвы, – ответила она, не отводя взгляда.
– Не может быть! – не поверил он, подумав, что его снова разыгрывают как тогда с собакой.
– Может, – сказала она, не вдаваясь в подробности и отвернулась.
Разговаривать ей не хотелось. Она вся отдалась ощущениям быстрой езды, вбирала глазами приближавшуюся даль, ноздрями – встречный ветер, всем телом прохладу обдававшего ее воздуха. Она была теперь сама с собой, отгородилась от всех, сидевших в грузовике и тем более от него, тридцатилетнего мужчины, только что фамильярно обращавшегося с Марго, а теперь не севшего с той рядом. Марго это обидело, она заметила.
Он дал ей немного насладиться быстрой ездой, а потом продолжил свои расспросы.
– А где ты в Москве живешь ? – задал он вопрос, чтобы понять, разыгрывает она или правду говорит.
– В «Люксе» – снова коротко ответила она, не поворачивая к нему головы.
– Я там бывал и даже ночевал, – сказал он спокойно, но чуть чуть насмешливо, зная наперед, что теперь ее очередь быть заинтригованной.
– Не может быть! – действительно не поверила она и повернулась к нему.
– Может, – сказал он, тоже не собираясь вдаваться в подробности. – Ты делегат на конференцию от Москвы, так что ли? Кто ты ?
– Студентка, – ответила она, все еще вопросительно глядя на него. – Я не делегат, просто еду посмотреть и послушать, мне интересно.
Ничего он не понял из ее ответов, ничего она о нем не узнала, но не стала его расспрашивать. Не задавать лишних вопросов ее с детства научили родители, познавшие и нелегальную работу в Германии и 37-ой год в Москве. Мужчина тоже молчал, ибо тоже не любил лезть в чужую душу, сам не понял, отчего его вдруг понесло на расспросы. Ну, положим, красивая, этого не отнять. Волосы пышные, волнистые, просто чудо. И кожа на лице и шее нежная, как у ребенка. Зато платье на ней сшито плохо, сама видно шила, да не очень умело. А впрочем фигуру оно весьма подчеркивает, и вовсе не дурная у девчонки фигура, хорошо, что кофту только на плечи накинула, ветра не боится. И лаять где-то научилась, чудачка. Ему стало весело и он засмеялся. Она повернулась к нему, снова удивленная, но ничего не сказала. Молчаливая, это хорошо. И крепко на ногах стоит, даже на колдобинах не всегда за крышу кабины хватается.
Он внимательно, но незаметно разглядывал ее. И стоять рядом с нею на ветру ему стало приятно. Ей тоже. Тоже было приятно стоять рядом с ним на ветру, хотя себе она в этом не призналась.
А потом наступили три плотных рабочих дня, когда она оказалась в совсем непривычной для себя обстановке и на нее обрушились новые впечатления.
В небольшом зале прибрежной гостиницы разместилось человек тридцать участников конференции. В президиуме за обычным столом – Вильгельм Пик, совсем еще молодой Эрих Хоннекер и еще кто-то, ей неизвестный. А в сторонке, вплотную около стены, тоже за обыкновенным столом – два офицера советских оккупационных войск. Многие делегаты прямо с трибуны обращались именно к представителям Красной армии. Они просили ответить на вопросы, чаще всего задаваемые молодежью. Как, например, объяснить почему СССР забрал себе Кенигсберг, ведь он никогда не был территорией России? И вообще, почему СССР видоизменил свои границы, когда Ленин всегда был за мир без аннексий и контрибуций? А один делегат спросил, почему, если война порождение империализма, ответственность и все тяготы ложатся только на Германию? И почему советские оккупационные войска так медленно реагируют на разные слухи, например, о вывозе немецких детей в Россию? Разве допустимо, чтобы слухи разрастались до уверенности населения в том, что красноармейцы крадут детей? И теперь в городе, в котором живет и работает выступающий, родители боятся выпускать детей на улицу! А еще молодежи непонятно, почем, когда мы все так активно боремся с черным рынком, красноармейцы в нем участвуют, а жены офицеров туда все время ходят?
Представители советских оккупационных войск молча фиксировали вопросы в блокноты, не спорили, не вмешивались, не говорили ни слова, чтобы разрешить сомнения своих товарищей по партии, правда партии другой страны, но той же, коммунистической. Они предоставляли немецким товарищам, уважаемому товарищу Пику отвечать на «каверзные вопросы».
А речи выступавших становились все более страстными и нелицеприятными. Общий рефрен всех ораторов был один – очень трудно работать с молодежью, даже той, что вступила в партию. Молодежь совершенно не интересуется политикой. Невозможно затянуть молодых на собрание, разве что объявить, что в начале и в конце будут танцы. Тогда кое-кто и заявится, но будет нетерпеливо ожидать окончания доклада, а уж чтобы вопрос какой задать по теме доклада, нет, такого не бывает, почти не бывает, все с упомянутыми вопросами пристают. И что самое страшное – молодежи, вступившей в партию недостает любви к партии, нет ответственности перед нею. К тому же существует большое непонимание между молодыми и старыми членами партии, основанном на том, что у молодежи нет тяги к духовной жизни. Танцы и сексуальные приключения – вот что занимает молодежь. И отношение к Советскому Союзу у большинства – негативное.
Она слушала речи делегатов и удивлялась, до чего же откровенно обрисовывают они положение в своей партии. К такому она не привыкла. У себя дома, в Москве, все возникавшие вопросы и сомнения они обсуждали только вдвоем с Ильей, да еще в кругу самых близких друзей, но уж никак не на комсомольском или партийном собрании. А здесь… Ей понравилось как они выступали. И она им позавидовала, не осознавая, впрочем, почему, собственно, завидует.
А по вечерам, после ужина, за ее столом в столовой образовывался дискуссионный клуб. Ей, прибывшей из Москвы, задавали вопросы о жизни в СССР, и она рассказывала. Молодые немецкие коммунисты спрашивали о конкретном, много вопросов было о ее студенческой жизни. Что будет, если она выйдет замуж, сможет ли продолжать учебу? На какие средства живет? Дают стипендию? Вот здорово! А учебники дорого стоят? А один спросил, почему в СССР одна всего партия, какая же это демократия? А другой захотел понять, почему среди русских офицеров встречается немало антисемитов?
В таких беседах у нее отрастали пропагандистские зубки, они чесались по молодости и ей приятно было пускать их в ход. И это, как она поняла позже, мешало ей глубоко задуматься над заданным вопросом. Отвечая, ей сходу хотелось все оправдать, объяснить так, чтобы любили ее страну. И она искала ответ сразу и всегда в пользу СССР.
Наговорившись и не наговорившись, они гурьбой отправлялись к морю, побродить по песчаному берегу, послушать шум волн и снова спрашивать и получать ответы. Так были заполнены два вечера.
Наступил третий, последний вечер. За ужином она снова самозабвенно отвечала на вопросы четырех делегатов, подсевших к ее столу, как неожиданно заметила поодаль, за другим столом соседа по поезду, внимательно прислушивающегося к ее разглагольствованиям. Она успела ответить еще на пару вопросов, когда он решительно поднялся, подошел к ней и в упор глядя ей прямо в глаза, сказал:
– Хватит. Сегодня ты пойдешь к морю со мной и будешь отвечать на мои вопросы. Только на мои.
И удивительное дело – четверо мужчин тут же послушно поднялись и поторопились к выходу. А она, столь всегда самостоятельная и даже строптивая, сама проявила несвойственную ей покорность – без возражений приняла его предложение, встала и пошла к выходу. С ним.
Солнце уже садилось, но еще, было светло. Пока они шли к морю, он спросил, почему она всем товарищам говорит «Вы» а не «Ты»?
– Ты ведь товарищ?
– Да. Я комсомолка, но просто у нас так принято, говорить «Вы» и членам партии и другим.
– Нет, мне ты будешь говорить «Ты» хорошо?
Она ничуть не удивилась и согласно кивнула головой.
Некоторое время они шли молча, каждый порознь любуясь медленным закатом солнца, прощающегося с прошедшим днем. А потом он задал свой первый вопрос:
– Скажи, это правда, что в Советском Союзе женщина может стать капитаном дальнего плаванья?
– Правда.
– А летчиком?
– Да, может.
– А сталеваром? Грузчиком?
– Может. Всем, кем захочет может стать.
– И ты считаешь что это хорошо?
Из задающего, по ее мнению, наивные вопросы, как и большинство тех, с кем она провела предыдущие дни, он в одну секунду превратился в ехидного насмешника, с интересом ждущего ее ответа. Он внимательно наблюдал за нею, проверял на способность самостоятельно мыслить, стирал с нее налет пропагандиста передового общественного строя.
– Хорошо? – еще раз спросил он, потому что она медлила с ответом.
– Да, я думаю, что женщина имеет право быть кем она захочет, наравне с мужчиной. Каждая сама может выбрать свою судьбу. Но при этом ей вовсе не обязательно быть грузчиком, – добавила она уже тише, вспомнив как сама, семнадцатилетней три месяца сплавляла лес на реке, что стоило пятерым девчонкам, надорвавшимся на лесосплаве, будущего материнства.
Он почувствовал, что нечто темное пронеслось в ее памяти, спросил:
– Что ты вдруг вспомнила?
Она рассказала
– Вот сама видишь, гораздо правильнее запрещать брать женщин на такие мужские работы. Нельзя женщине быть всем, кем может быть мужчина.
– Нет можно, если женщина сама того хочет, – упрямо возразила она, известная на курсе поборница женского равноправия.
– А если не хочет, а ее заставляют? – еще раз загнал он ее в угол.
Она умела быстро думать, но совсем не умела быстро соглашаться, тем более признавать немедленно чью-то правоту. Она повела плечами и ничего не ответила. Он, тридцатилетний взрослый мужчина, не стал настаивать, пощадил самолюбие девятнадцатилетней девчонки.
И она поняла – он умный.
До сих пор она могла делиться собственными сомнениями только с Ильей, но и он не знал ответа на все ее вопросы, хотя, как он сам однажды признался ей, секретарша парткома истфака МГУ, жесткая, по-мужски властная, немолодая и одинокая женщина, постриженная а ля 2О-ые годы, еще на первом курсе дала Илье – кандидату в партию, партийное поручение проследить за идейным развитием этой комсомолки, написавшей невесть какую чушь в докладе на конференцию о советском патриотизме
– Нашли кому поручить!! – гневно кричала секретарша, размахивая детским почерком исписанными страницами, на которых семнадцатилетняя первокурсница, только что вернувшаяся с лесосплава, куда ее мобилизовали сразу по поступлению на истфак, попыталась не по газетам, а по собственному разумению ответить на вопрос, что такое советский патриотизм.
– Нашли кому поручить доклад! Разве о н а хоть что-нибудь может знать о советском патриотизме?
Первокурсница тогда уже отлично поняла, что секретарша выражает ей недоверие, потому что она немка. Но не это ее огорошило. Мало ли дураков на белом свете, не различающих немецких коммунистов и немецких фашистов. Но к а к такая дура могла стать секретарем исторического факультета – вот чего она не могла понять. Впрочем она не понимала и многое другое – почему по газетам и кино получалось одно, а в реальной жизни – как ей пришлось не раз увидеть, совсем другое. Зачем такой разрыв, отчего? И почему столь неистребим антисемитизм, этого она тоже не могла себе объяснить так, чтобы понять самой. Пережитки царизма? Но ведь прошло уже столько лет, да и новое уже живет поколение и все равно все еще на немалое число людей откуда-то дует этот человеконенавистнический ветер, неся с собой вирусы духовной болезни.
Она пока все еще мерила жизнь по книгам, хорошим книгам, гуманистическим и очень огорчалась, что так много людей ведет себя вовсе не по-книжному. И не так, как написано в газетах.
Илья тогда, на первом курсе, без возражений принял партийное поручение и познакомился с немочкой-первокурсницей. И влюбился, крепко и нежно. В своенравную, серьезную, наивную, постоянно думающую. И ставившую его тупик своими вопросами.
А тут, на берегу Балтийского моря, в тупик поставили ее.
Они шли теперь по песчаному берегу молча.
Море не было похожим на то, каким по ее представлениям, почерпнутым у Черного моря, оно должно быть. Здесь царила не ласковость тихого плеска волн, а грозная суровость стихии. От волн, наступавших на берег, веяло холодом. Откатываясь, вода, казалось, ворчала. Воды не омывали берег, а выбрасывали из морских глубин всякую всячину, не только ракушки и водоросли, но и проволоку, непонятные железяки, прицепленные к проволоке и много других диковинных предметов, как, например, та вон кругляшка, полузаржавевшая, валяющаяся на песке.
Она занесла ногу, чтобы поддеть незнакомый предмет и швырнуть его куда-нибудь подальше. Но не успела она размахнуться и ударить по цели, как услыхала возмущенное и предостерегающее:
– Ты что делаешь?!
И в ту же секунду его руки стальными клещами обхватили ее плечи и всю ее отшвырнуло от злополучной ржавой штуковины. Она чуть не упала, когда оказалась в нескольких метрах от места, над которым была занесена ее нога, так и повисшая в воздухе.
Она ничего не поняла. И чего он так испугался? Ну ладно, она отскочила, но что тут такого страшного? Ее глаза глядели на него, полные недоумения.
– Теперь я вижу, что ты действительно из другой страны, – наконец успокоившись, сказал он. – У нас каждый ребенок знает, что нельзя трогать такие вещи. Взорваться могут. Мы ведь еще не все успели очистить от войны. Поняла?
Она поняла, что была готова сделать большую глупость. Но страшно ей не стало, а если и стало, то от него она свой страх скрыла. Так и стояла, повинно опустив голову, ожидая дальнейшей команды, глядя себе под ноги. Увидела красивую ракушку. Нагнулась. Подняла.
– Ты кому? – спросил он.
– Братишкам.
– И мне нужны. Одной маленькой девочке. Давай соберем немного.
Она была близорука, но очки тогда еще не носила, думала, что они ей не идут. И увидеть ракушку не под самым носом она не могла. А он затеял игру, кто у кого под ногами быстрее выхватит добычу и, конечно, ему доставались самые большие, самые красивые. Только она нагнется, еще не очень уверенная, что нашла ракушку, а он тут как тут и цап царап – ракушка уже у него в руке. Держит ее и смеется, победно.
– Так не честно, – наконец не выдержала Она и отбежала от него на несколько шагов. – Теперь та, что найду – моя.
– Нет моя! – снова он подлетел, обхватил ее сзади за плечи, чтобы оттолкнуть от очередной перламутровой игрушки. Взял за плечи и неожиданно для себя самого замер. И она тоже, неожиданно для себя самой замерла, пронзенная его касанием. Не нагнулась, не стала «сражаться» за ракушку. Встала как вкопанная, побледневшая, с колотящимся сердцем. И он за ракушкой тоже не нагнулся. Стоял как вкопанный с колотящимся сердцем. Разнял руки, сказал:
– Пойдем назад в гостиницу. Уже скоро будет совсем темно.
Они пошли молча, ни слова не говоря друг другу и не касаясь друг друга, ни плечом, ни руками. Но всю дорогу невиданными сообщающимися сосудами переливалось в них неведомое ей ранее чувство безграничной слитости двух душ друг с друом. Буд-то она не принадлежала уже сама себе.
В гостинице был в разгаре прощальный вечер, с пивом, музыкой и танцами. До прихода автобуса, который должен был отвезти делегатов на станцию к берлинскому поезду, еще оставалось несколько часов.
Она поднялась в номер упаковать чемодан. Он тоже пошел к себе, торопливо сложил вещи, чтобы успеть застать ее в комнате. Одну.
Он успел. Когда он открыл дверь ее номера, она действительно стояла в комнате одна, на полу виднелся упакованный чемодан. Он мог шагнуть к ней, мог обнять, прижать свои губы к ее губам, мог. Но он стоял в дверном проеме и не делал шаг в ее сторону, не делал того, что ему больше всего хотелось. Не сделал, ибо в ее глазах он увидел сомнение, неуверенность, ему показалось – что-то вроде мольбы. «Она совсем еще девочка, нельзя подходить к ней. Нельзя» сказал он себе.
– Пойдем, посидим в зале и потанцуем, хорошо? – предложил он ей по-отечески. – Ты ведь уже упаковалась?
Да, она упаковалась и ждала его, ей очень хотелось, чтобы он пришел. И она совсем не собиралась от него отстраняться. Она хотела, чтобы он подошел, но боялась, а вдруг чудо в нем уже угасло и потому смотрела вопросительно, растерянно, неуверенно, с мольбой. Он стоял перед нею в проеме двери, стоял и смотрел на нее. А она без очков, не видела выражения его глаз. Он стоял и не входил. «Пусть так. Может быть так и лучше» – подумала она, взяла в руки чемодан и пошла вместе с ним вниз по темной, узкой лестнице в зал гостиницы.
Как только они вошли, кто-то сразу пригласил ее танцевать. Она пошла с охотой, танцевала легко. послушная в руках умелого, незнакомого партнера, вместе с ним выделывая неимоверные па, впервые в жизни. А он стоял, прислонившись к колонне и наблюдал за нею. Но странное дело, когда в следующем танце он сам повел ее, с удовольствием пригласив такую умелую «танцовщицу» вся ее бесшабашность и послушность тут же улетучились. Она танцевала в его руках скованно, так неловко и неуклюже, как до сих пор никогда не танцевала.
– Пойдем, посидим, – предложил он, когда музыка, наконец, смолкла, прерывая его и ее мучения.
Они сели рядом на деревянную скамью с огромной, выше человеческого роста спинкой, укрывшей их от глаз танцевавших и подходивших к пивной стойке. За их столом напротив сидело трое мужчин, которые, коротая время до прибытия автобуса, с наслаждением потягивали пиво. Перед нею и им официант тоже поставил по кружке. Она пригубила, а он пить не стал. Ему не хотелось пить, хотелось многое рассказать ей о себе. И ей тоже хотелось многое узнать о нем.
– Как ты оказался в «Люксе»? – задала она свой вопрос и отодвинула кружку. Пиво она пробовала впервые, больше одного глотка выпить не решилась.
Он сразу и охотно поведал ей вехи своей жизни, короткой, потому что пропали все его юные годы в тюрьме, длинной, потому что было ему уже тридцать два – глядя с ее колокольни очень даже много.
Тринадцать лет отсидел он в нацистском застенке и год в русском лагере для военнопленных. Всего два года жил он, наконец, на свободе, свободным, он, почти забывший, что такое возможно. В тюрьму его бросили восемнадцатилетним, за то, что успел уже стать коммунистом. Ничего другого он до тюрьмы толком не успел, ни в общественной, ни в личной жизни. Ничего. А теперь он спешил, торопился нагнать упущенное, даже соответствующую жизненную философию нашел – у пушкинского Пугачева, который предпочел короткую жизнь, как у орла, клюющего живую пищу, и отверг жизнь долгую, как у ворона, питающегося падалью. Спросил даже, помнит ли она рассуждения Пугачева из пушкинской повести, он в плену ее прочел. Она помнила, литература была ее путеводной звездой, она ее знала, и не только по школьной программе.
Он рассказывал сжато, не вдаваясь в описания душевных состояний, ни слова не проронил о пережитых страданиях. Он вроде бы даже чуть-чуть иронизировал над дурацкой своей судьбой. А она почувствовала – сильный он человек, даже рассказывая, не пытается валить на нее свои беды, обходит их, зато смешное вспоминает с удовольствием, даже со смаком.
Она слушала его рассказ и мысленно была все время рядом с ним, да так близко, что пережитое им как будто бы происходило с ней самой. И в тюрьме она сидела сама, и на фронте тоже была она. Она мысленно дорисовывала то, что он не дорассказывал. Он говорил, а она не перебивая, не оглядываясь по сторонам, внимала каждому его слову. Она слушала его как Дездемона слушала Отелло, когда «она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним».
Его юность ушла в тюрьме, а он не о ней сожалел, а о своей тринадцатилетней бездеятельности. Ничего он не мог в эти долгие годы сделать для борьбы с фашизмом. Ничего и это его мучило. Наконец, за год до окончания войны, когда Гитлер объявил всеобщую мобилизацию, партия постановила, что ее члены, заключенные в тюрьмах, должны добровольцами пойти на фронт, что было единственной реальной возможностью очутиться на свободе и вести антифашистскую работу на фронте, среди немецких солдат. Он так и сделал, решив, что при первой же возможности, оказавшись на фронте, перейдет на сторону Красной армии, а агитационную работу начнет сразу. Но вышло иначе. В его подразделении никто из солдат с ним даже разговаривать не стал, не то чтобы послушать его рассуждения о войне и фашизме. Его просто напросто боялись. знали, что вышел из тюрьмы, знали, что доброволец. Так что с агитационной работой ничего не вышло. А фронт был далеко, переходить на сторону Красной армии негде. Так он промаялся пару месяцев, пока, наконец, его подразделение не отправили на передовую. Он поклялся себе, что не произведет ни одного выстрела против Красной армии, не будет участвовать в наступлении. Но как такое осуществить? Случайно он услышал разговор солдат об одном из своих товарищей по роте, которому почему-то крупно везет – как только предстоит наступление, того начинает неукротимо рвать, да так, что его на несколько дней кладут в лазарет. А в результате тот ни разу не участвовал в боевых действиях, на зависть другим солдатам.
– Я подкатился к тому умельцу, спросил, как он это делает. «Жри мыло» – получил в ответ. Представляешь себе, я съел целый кусок препротивного мыла и хоть бы что. Никакого эффекта.
Она засмеялась, представила себе, как он ел и как был разочарован своим железным желудком.
– И знаешь что еще было трудно? Выбрать такой момент, чтобы переходя на сторону Красной армии, не угодить в руки к партизанам. Они разбираться не станут, сразу расстреляют, это все знали. Вот и не получилось не участвовать в боях.
– Ты стрелял? – она спросила с ужасом и надеждой.
– Нет, клянусь тебе, я ни разу не выстрелил в человека. Только в воздух, правда не очень высоко, чтобы меня не засекли рядом стреляющие.
Она удовлетворенно вдохнула, обрадовалась, что не подвел.
И все-таки однажды он сумел уйти. Никем не замеченный, он долго шел навстречу другой линии фронта, к другим окопам. А когда понял, что дальше идти становится опасным, могут и подстрелить, ведь форма на нем немецкая, залег с оружием в руках в кустах – спиной в бойцам Красной армии, лицом – к немецким окопам. На случай, если начнется атака. Так его и нашли советские солдаты – коммуниста-перебежчика, первыми словами которого были: «Я – коммунист!»
– Меня сразу хотели оставить в той части, которая меня нашла, как я и просил. Я хотел воевать против фашизма. Но оказалось – нельзя. Те, кому я сдался, мне поверили – знали, что я сам перешел на их сторону. Но они не могли, не имели права оставлять меня у себя. И отправили меня в тыл. И чем дальше от фронта, тем меньше мне доверяли и относились все хуже и хуже. «Все вы теперь коммунисты, когда в плен попадаете» – то и дело говорили мне. И оказался я в Сибири, на лесозаготовках. И я сказал себе – доказать, что я коммунист, я смогу только хорошей работой. Никогда в жизни я не держал в руках пилы, никогда не валил лес. Ничего, научился. И действительно через несколько месяцев меня уже отправили в Москву на совещание руководства компартии по работе с военнопленными. Так я оказался в «Люксе» на совещании у Пика. В твоем доме.
Он замолчал, уйдя в воспоминания.
– Знаешь, что мне больше всего понравилось в России? Русский мат и русские женщины. Одна с винтовкой сторожила меня в сарае, в первые дни, когда меня в плен взяли, и мы с ней переглядывались, – сказал он, прервав молчание и взглянув с хитрецой в глазах.
Она засмеялась в ответ.
– Пойдем, потанцуем, – сказал он и взял ее за руку.
Она радостно поднялась, но как только снова оказалась рядом в танце, тут же снова вся сковалась, напряглась, не могла сделать ни одного нормального шага. Решительно, танцевать с ним она не могла. «Она совсем еще девочка, – снова подумал он. – Как и я, когда меня пришли арестовывать. Даже девушки у меня тогда еще не было. А у нее? Есть ли у нее свой мальчик? Нет, наверное. А жаль.»
Он оставил неудачную затею с танцами, повел ее на место. Почувствовал, что устал. Сказал об этом и не долго думая закрыв глаза, положил голову ей на плечо. И странно, она, такая недоступная в танце, не только не отстранилась, а сделала какое-то неуловимое движение, чтобы ему было удобно и хорошо. Он встрепенулся:
– Девочка, я не знал, что ты такая мягкая.
Она не поняла, что он имел ввиду, но уточнять не стала. Ласково, как ребенку, укладываемому спать, сказала: «Спи».
И он уснул, не надолго, но уснул, усталый, умиротворенный. Она сидела тихо, не шелохнувшись, чтобы не спугнуть легкий сон мужчины, которого знала всего три дня, но над которым неожиданно ощутила неведомую власть и которому неожиданно сама захотела подчиняться.
– Девочка, – проснулся он. – В автобусе мы займем заднее сиденье и будем спать…
И только она успела согласно кивнуть головой, как он добавил, глухо и счастливо:
– Вместе! Я обниму тебя, положу на колени…
Он шептал слова нежности, легко касаясь губами ее волос, но так, чтобы никто из сидевших напротив со своими кружками пива не услыхал ни слова, не увидел тайного касания.
Она ничего не ответила. В ней царила истома и покорность, доверие и любовь. Снова она была во власти чуда, еще более всеохватывающего, чем там, на берегу моря. Ее куда-то несло неведомое течение, оно нежно обволакивало, самовластно размывая земные границы ее самовольного «я». Теперь она хотела только одного – чтобы сладостные минуты длились бы вечно, и чтобы никого не было рядом с ними, ни одного человека. Но кругом был шум, кругом был гам, гремела музыка, а кое-кто уже ехидно поглядывал в их сторону. А ей было все равно, пусть глазеют, если им не совестно. Пусть. Она была далеко от всех любопытствующих, в совсем другом мире, в ином измерении. И ждала автобуса, ждала его темноты…
Но автобус не пришел и до станции пришлось идти пешком, быстрым шагом, сосредоточенно, чтобы не опоздать. С чемоданом в руке.
Она была хорошим ходоком, выносливым и умелым. Шагала ровным, уверенным шагом, зная наперед, что сил хватит на столько километров и часов, на сколько надо. И обувь на ней, слава богу, была удобная – американские спортивные кожаные полуботинки на низком каблуке и крепкой подошве. Они, правда, совсем не подходили к ее бордововышневому шелковому платью с кружевной вставкой на груди, но Она по этому поводу даже не переживала, ибо иного выхода у нее все равно не было – полуботинки были единственной обувью и на лето и на осень, а платье – самым нарядным. Зимой Она ходила в университет в валенках и толстом вязанном свитере – тоже единственном. А вместо пальто – ватник. Однако теперь Она оказалась даже в выигрыше, шла по лесной тропе уверенно, не боясь корней и камушков. Зато Марго, в туфельках на высоких каблуках, все время спотыкалась, стонала и охала, сетовала на судьбу, ругала организаторов, не позаботившихся об автобусе. Марго хотела привлечь к себе внимание, хотела. чтобы он ее пожалел. Но тот, на кого Марго рассчитывала, не замечал ее маленьких женских хитростей. Он шагал рядом с другой, с той, с которой они составляли единую упряжку – оба высокие, стройные, сильные, выносливые, неутомимые. Если бы они хотели, то шагали бы впереди всех. Но они не хотели быть впереди, важно было другое – идти рядом.
– Ты не думал, что я такая мягкая. Что ты имел ввиду? – спросила Она на ходу.
– Я могу сказать правду только, если быть совсем честным, – серьезно ответил он.
– Будь честным.
– Мне сперва показалось, что ты совсем еще девочка, угловатая, несмелая. И я тебя дразнил, глупец. Но в ту минуту я понял, что ты женщина, даже если ты сама станешь это отрицать.
– Я не стану отрицать, – коротко сказала она.
– И очень хорошая женщина, – добавил он. – Я знаю.
Ее обрадовал его ответ, в нем была откровенность и способность угадывать тайное в ней, то, что она прятала.
До станции они дошли, когда стало светать.
И снова их вез поезд, в таком же странном вагоне – сидения не ряд в ряд, а расставлены вдоль стен с окнами, так, что всем все видно. И снова они сидели рядом. И Марго плюхнулась около него. Только серьезная женщина с ребенком села напротив.
– Я уже немного поспал, а ты, наверняка, устала. Устраивайся поудобней у меня на коленях, – сказал он и притянул ее к себе. – Я укрою тебя своим плащом, а ты поспи, девочка моя. Хорошо поспи.
Она покорилась его зовущим рукам и оказалась в его объятиях как маленький ребенок, которого нежно укачивают в сон.
– Закрой глаза, я тебя побаюкаю, спи, отдыхай.
Она повернулась спиной ко всем сидящим напротив, уткнулась в его теплую грудь и замерла в покое и блаженстве. Он заботливо укрыл ее своим плащом и под его покровом крепко обнял ее, притянул к себе.
– Спи.
Спать она не могла, хотя глаза закрыла. Вся страстью, негою полна, как сказал бы Пушкин, она жаждала испить каждую каплю несказанного счастья. Для нее исчезли все люди вокруг, все сидящие рядом и напротив, она сама куда-то исчезла в парении между небом и землей. Его рука медленно, но уверенно нашла под кружевной вставкой путь к ее груди, маленькой груди девушки, созревавшей во время войны, и замерла там. Его рука не ласкала, рука с ней говорила, рассказывала о его нежности, передавала бережное отношение к ней, к ее жизни, к ее будущему. Он не причинит ей ни малейшей боли, он будет оберегать ее всем существом мужчины, любящего, полюбившего. Она нашла его руку, накрыла своими ладонями и крепче, еще крепче прижала к свое груди. Он застонал, тихо, но ей было слышно.
Так прошла вечность или мгновение, она не знала. Почувствовала – он склонил голову к ней и зашептал:
– Как я хочу быть с тобой на поляне, среди травы и цветов, лежать рядом и гладить, гладить тебя, больше, чем я могу сейчас, при людях. Как я хочу, о…о…о, если бы ты знала.
– Я знаю, – прошептала она и открыла глаза.
Он смотрел на нее в упор, призывно и властно. Она не отвела взгляда, распахнуто отдаваясь притягательной силе его глаз.
– Не смотри так, – хрипло приказал он.
Она на секунду опустила веки, послушалась, но сразу снова посмотрела на него. Он глядел все так же неотрывно, страстно и властно, он глаз с нее не сводил.
– Ты же велел не смотреть так, – понарошку упрекнула она.
– Все равно. Ведь это так прекрасно и так…опасно. Если бы знала, как опасно.
– Я знаю, – сказала она и снова закрыла глаза. Он глубоко вдохнул и еще крепче прижал ее к себе.
– Спи, пожалуйста, спи.
Она поудобнее свернулась калачикам у него на коленях и действительно уснула
Теперь настала его очередь сторожить ее сон. Он сидел не шелохнувшись и думал о своей жизни. Он, провозгласивший свободу девизом своей жизни на самом деле свободным не был. И в России и в Германии он успел познать немало женщин, упущенные радости он по скоростному нагонял, это правда. Но на большую любовь он не имел права, опасно оказаться во власти женщины. А эта девочка, спящая у него на коленях, потребует всей его жизни, это он уже понял. А если и не потребует, то он сам будет готов отдать ей свою жизнь. Он и сейчас, зная ее всего три дня, не уверен, захочет ли расстаться. А если он разрешит себе любить ее, всю любить, что тогда останется от него самого? Он не должен позволить себе такую зависимость, не должен. Во-первых, и это главное, из-за партии. Ей, именно партии, он нужен без остатка, и так тринадцать лет, в тюрьме и на фронте ничего для нее не сделал. Теперь настало время нагонять упущенное в главной цели его жизни, выполнить свой долг перед народом. Именно для партии он должен быть совершенно свободным, чтобы в любую минуту следовать ее призыву, куда пошлет, туда и идти. А с девочкой, лежащей у него на коленях, разве он сможет оставаться мобильным для партии? Когда уже сейчас ему представляется высшим счастьем целую ночь быть рядом с нею, совсем близко, совсем-совсем, и навсегда. И чтобы ничто и никто не могло помешать. А если ночи с нею станут реальностью, разве в нем тогда личное не оттеснит общественное? Сумеет ли он оторваться, отрываться, когда надо? Да он просто не будет этого хотеть, а какой он тогда член партии? Он должен бежать от этой нежданной, неведомой любви, пока не поздно. О господи, пока не поздно.
А во-вторых, он на самом деле не свободен и в личной жизни, что до него дошло только сейчас, когда он, неожиданно, оказался перед выбором. Нет, он не так, совсем иначе любит ту женщину, к которой партия поставила его, бездомного, с ее согласия, к ней на квартиру. Она тогда, в те первые недели после войны – молодая вдова с малышкой, – клятвенно обещала ему полную свободу, уверяла, что пускает в дом только как товарища по партии. И только. Но она не сдержала обещания, сама его полюбила, да так, как никто другой, наверное, не сможет его полюбить. А он, неблагодарный, причинил ей уже немало горя с другими женщинами своей идеей полной свободы. С теми, другими он легко сходился и легко расставался, не покидая ее и ребенка. И сейчас он не имеет права ее оставить, ибо уже успел испоритить ей жизнь. Ради него – он не хотел связывать себе руки из-за обязанности полностью принадлежать партии – она отказалась от зачатого ими ребенка и у нее никогда уже не может быть больше детей, только пятилетняя дочурка, которая любит его буд-то он ее родной отец. Он искалечил любящей его женщине ее будущее. Нельзя ему предавать такую преданную, все ему прощающую. А девочка, лежащая у него на коленях, еще так молода, и кого-то она ведь любит. У нее ее счастье еще впереди, она только начинает жить. И скоро она уедет. Может быть через год? Через год он позволит себе ее любить?
– Ты ведь приедешь через год к своим родителям, да? – спросил он, заметив, что она проснулась.
– Я не знаю, совсем не знаю, – ответила она правду, еще не отойдя от сладкого сна.
Ну вот, она даже приезжать в Германию еще раз не собирается, а он, глупец, всего через три дня знакомства, уже взвешивает, можно ли поставить на карту всю свою, вполне сложившуюся жизнь. Нельзя ему ее любить, нельзя.
Но все внутренние монологи-заклинания ему не помогали. Он не убирал руку, покоящуюся у нее на груди, все упорнее хотел, чтобы так доверчиво она всегда, всю жизнь спала у него на коленях. Он был не в силах прервать блаженство, охватившее его. Родная она ему была, самая родная, как никто другой. И его это пугало. Он не понимал, откуда взялось чувство всеохватывающей слитости с девочкой, которую он знал всего три дня, почему обрушилось на него буд-то лавина, сметающая на своем пути преграды, о которых он обязан был помнить. Откуда такая власть над ним, от роду свободолюбивым?
А она? Она совсем не мучилась мыслями о прошлом и будущем, не взвешивала, что ей можно, а что нельзя. Она вся была во власти происходившего между ними сейчас, во власти каждого мгновения, в котором она неведомо куда плыла и плыла, не одна, а он и она, вместе. Она купалась в потоках неведомого счастья и точно знала, то, что между ними происходит – свято. Она окунулась в любовь, без оглядки дала волнам любви подступать к горлу, покрывать ее с головой. Она не думала о том, утонет ли или всплывет. Только наслаждалась. По молодости? По характеру? Этого она о себе еще не знала.
Она вкусно потянулась и повернулась на спину. Попыталась приподняться.
– Нет, ты лежи, – сказал он, уверенный, что она послушается. – Лежи, иначе я не смогу тебя так гладить, незаметно для других.
Она радостно осталась у него на коленях, а попытку подняться сделала только потому, что подумала – выспалась, вот и надо вставать, может он уже устал ее держать. Оказалось не устал. Вот и славно. Она повернулась к нему лицом и стала разглядывать.
Красивый он был. Глаза голубые, светлые, с желтыми чертиками, когда он ехидничал. С веселыми такими чертиками, озорными. Губы большие, налитые, вкусные губы, которых она еще не отведала. Волосы светлые, классический блондин, и мягкие, очень мягкие, сразу видно – сплошной шелк, к которому она тоже еще не успела дотронуться.
– Ты что так любопытно смотришь? – поймал он ее изучающий взгляд.
– Хочу тебя запомнить, – сказала она.
Значит тоже мысленно расстается, горько подумал он. А что он о ней знает? Ну, студентка. Родители политэмигранты, жили в СССР, теперь вернулись на родину.
– Тебя в Москве кто-нибудь ждет? – напрямую спросил он главное.
– Ждет, – ответила она. – Ждет очень близкий мне человек, которого я люблю.
– Кто он?
Она рассказала. Тоже студент. Фронтовик. Ранен в ногу. Артеллерист. Офицер.
– Офицер? Я офицеров ненавижу! Как ты можешь? – вскричал он.
– Ты забыл, что он офицер Красной армии, а не фашистской. Его ненавидеть не надо. Да и всего-то он лейтенант, не очень большой офицер.
Его мимолетная ревность улеглась.
– Сколько тебе еще учиться? – спросил он еще про важное.
– Три года.
– И тогда ты вернешься в Германию ?
– Да.
– Это долго.
И все же страх неминуемой утраты на вечные времена этой девочки его покинул. Ощутил – нет суровой необходимости уже через пару часов расставаться навсегда, когда поезд прибудет в Берлин. В его глазах заплясали веселые чертики и он спросил, лукаво и серъезно:
– Ты хоть понимаешь, что если мы еще раз встретимся, то будет очень опасно для обоих?
И опять, не успела она согласно кивнуть головой и серьезно ответить, что понимает, как он с еще большими чертиками в глазах, тем же тоном, лукавым и серьезным, продолжил:
– Так когда? Когда мы встретимся в Берлине? А?
Его охватила та бесшабашность, с которой он шел навстречу женщинам, тем, с которыми легко и весело сходитлся и легко расставался. Почему бы и с ней не встретиться еще разок и уж потом расстаться? Не делая из этого никаких трагедий?
Сам он сразу и придумал как устроить их встречу. Предложил через два дня прийти по такому-то адресу для беседы с молодежью о Советском Союзе, в партийную группу, которую он курирует. Он там ее встретит, а потом проводит.
– Ты придешь?
– Да, приду.
На всякий случай он оставил ей свой рабочий адрес, она дала ему свой домашний.
Между тем за окном уже проплывали пригороды Берлина. Женщине с ребенком предстояло сойти раньше всех, и прощаясь, она подошла к ним обоим и сказала девятнадцатилетней, все еще уютно лежавшей у него на коленях:
– Девочка, я желаю тебе счастья.
Она приняла сказанное за знак дружелюбного одобрения, обрадованно поблагодарила женщину и радостно взглянула на него.
Женщина поспешила с малышом к выходу, а он наклонился к ней и произнес удивленно и счастливо:
– Думаешь, когда я ехал на конференцию, я хоть на миг себе представлял, что такое с нами случится? Не думал, не гадал, и вот тебе раз, – он все не переставал удивляться тому, что на него такое счастье навалилось, нежданное, негаданное, огромное, даже другим видное. – Боже мой, как же я хочу быть с тобой только вдвоем!
И потом в переполненном вагоне метро он не мог не касаться рукой ее руки, губами трогать пушистые волосы, шептать ласковое на ухо, чувствую всю ее. А она опять нисколечко не стеснялась рядом стоящих. Как буд-то так и надо, всенародно любить любимую.
На им самим же придуманную встречу он не пришел. Вечер вопросов и ответов о СССР она провела с подъемом, три часа ее не отпускали пятеро ребят, только и пришедших на очередное мероприятие партийной группы. А она заглушала боль из-за его отсутствия тем, что не гасила надежду, что все-таки за дверью он ее ждет, занятый пока своими делами в том же доме и вот вот заглянет, чтобы прервать ее затянувшуюся беседу. Но он так и не пришел.
Два дня Она промаялась сама не своя. Не выходила из дома, то и дело подходила к окну смотреть на улицу, ожидая, что вот-вот из-за угла появится он. Он ведь знает, где она живет.
На третий день Она пошла к нему на работу сама. Открыла дверь, увидела своими близорукими глазами – он сидит за столом, слава богу. Замерла, не сделав и шага, вся ожидание. Он, сразу весь засветившийся, рванулся ей навстречу, усадил на стул. Взял в свои большие теплые руки ее руку и перебирая ее пальцы, один за другим, гладил каждый. Он не мог наглядеться на Ону и все твердил одно и то же:
– Я знал. что ты придешь! Я знал!
– А если бы я не пришла?
– Ты бы пришла! Я все эти дни все время смотрел на дверь и ждал, вот она откроется и войдешь ты! И ты действительно пришла!
– А почему ты не был на встрече с молодежью? Ты не мог?
– Нет, я мог. Я мог. Но я боялся. Если бы мы разрешили себе любить друг друга, нам было бы еще тяжелее расстаться. Поверь мне. У тебя слишком хорошее сердце, тебе надо много любви, но ты много любви может дать сама. И мне было бы еще труднее тебя отпустить. С тобой не может быть легко, так, как с другими женщинами. Ты не бойся, ни одной мне не стыдно смотреть в глаза. Но с тобой все иначе. И я не сумею двоиться, а значит причиню много горя, всем.
Он не ее боялся, он себя боялся, своей тоски по незнакомой и такой родной девочке.
– Я боялся, – еще раз повторил он печально и обреченно. – Но как я тебя ждал! Каждый вечер, когда я шел домой, каждое утро, когда просыпался, каждый час, что был на работе. Ждал. Ждал. А ты уезжаешь.
Теперь, когда она снова была рядом, когда он держал в своих руках ее руку, гладил пальцы, такие тонкие, хрупкие, но сильные и такие родные, его твердое решение снова было поколеблено. Нет, решительно, он не мог ее отпустить. Она не должна уезжать, не должна.
– Скажи, а ты могла бы остаться в Германии? Тебе бы разрешили ?
– Могла бы. Но я не останусь.
Она ответила не задумываясь, произнесла слова-приговор как само собой разумеющееся. Она действительно не собиралась вот прямо сейчас же оставаться в Германии. Не собиралась.
– Вот видишь сама, нам нельзя быть вместе.
Он снова произнес вслух то, что твердил себе каждый день, пытаясь заглушить неодолимое желание встречи в надежде, что она придет сама.
Тоскуя о ней, думая о себе, он в эти два дня с горечью осознал, что существует в его жизни определенное противоречие, о котором он до встречи с нею не догадывался. Печальное открытие было опасной тайной, но ей он хотел поведать тайное, он безпричинно и безгранично доверял этой малознакомой девятнадцатилетней девочке.
– Знаешь, что я понял в эти дни? Оказывается партия может мешать оставаться человеком, может убить в человеке человеческое. Но зачем тогда партия, если перестаешь быть человеком?
Он не стал объяснять, что он имел в виду, а ей и не надо было спрашивать, ибо была уверена, что все поняла. Не зря он еще там в поезде не раз повторял, удивляясь и радуясь, что родственные у них души. Она читала его мысли, ей достаточно было произнесенного вслух.
Мечтая по ночам о девочке, всего несколько часов лежавшей у него на коленях, думая о своей судьбе и назначении в жизни, он, после тюрьмы и лагеря только только вкусивший свободу, неожиданно для себя вдруг понял, что его внутреннее обязательство перед партией быть всецело в ее распоряжении и его готовность жертвовать любовью превращает партию в некую грозную силу, стоящую над ним и управляющей его судьбой, его чувствами, его поступками. И он ужаснулся, сделав такое открытие. Неужели, чтобы сделать счастливыми других людей, он сам должен лишать себя счастья любви? Должен? А если он все время только должен и должен, то где же тогда его свобода ? Да он весь иссохнет, живя такой жизнью, станет воплощенной партийной функцией, функционером, а не человеком. И ради такой жизни – тринадцать лет тюрьмы? Какое безумие!
Без всякого внешнего перехода, следуя логике своего внутреннего монолога, он спросил:
– А может быть ты приедешь в следующем году?
– Я не знаю, – сказала она. – Мне ведь могут не разрешить. Я и сейчас приезжала почти по фальшивым документам, оформимшим меня на совсем. А на самом деле я приехала только на два месяца, на каникулы. А так, как я, никто из ребят-политэмигрантов, оставшихся пока в Союзе, еще не ездил. Мне повезло. Я первая и, может, быть, единственная, а в будущем году разве я могу знать, отпустят ли меня.
Над ее жизнью, это он понял, тоже стояла внешняя сила, власть государственных органов ее страны, она тоже несвободна. А оставаться сейчас на совсем не хочет. И если он станет напрасно ее ждать, то только напрасно будет травить себе душу.
– Все правильно, моя девочка. Нам нельзя быть вместе. Пойдем, я тебя провожу.
До метро они шли молча, прижавшись плечом к плечу. В кармане своего пальто он спрятал свою руку, в которой крепко держал ее тонкие, сильные пальцы, не отпуская. У норки метро она молча оторвалась, шагнула на ступеньки, обернлась и увидела его глаза – зовущие, не отпускающие и прощающиеся. Она быстро отвернулась, нагнула голову и побежала вниз по лестнице, не оглядываясь.
Ее берлинские каникулы подходили к концу. До стремительно приближавшегося отъезда Оне предстоялоеще много дел. Самое главное – все еще не было ясно, сумеет ли она на самом деле вернуться в Москву, о чем мама ее предупредила сразу в первый день приезда. За организацию ее возвращения принялся отец. Сотрудник советских оккупационных войск, курировавший немецкие издательства и с которым у отца сложились теплые, дружеские отношения, взялся помочь немецкому товарищу отправить дочь обратно в Москву для завершения учебы. Полковник возил Ону на военном джипе по Берлину к разным высоким чинам, объясняя им нестандартную ситуацию – вот оформилась, дуреха, на совсем, а ведь надо же ей закончить МГУ. Помогите.
Между тем у Оны не было с собой даже студенческого билета, все документы она согласно инструкции оставила в сейфе у писателя-разведчика – и свой паспорт, и комсомольский билет, и все остальное. Но Она была уверена, что ее отпустят домой, абсолютно уверена, как, впрочем, и отец. И так оно и вышло. Ону в конце концов снабдили всяческими справками советской военной комендатуры, купили ей билет в военной кассе в вагон для советских офицеров и Она стала паковать чемодан.
Но даже сидя на высоком сидении военного джипа рядом с интеллигентным и добрым полковником, не скрывавшем всех сложностей и перепитий получения для Оны разрешения на обратный путь, вроде бы полностью погруженная в волнительные заботы предотъездовской суеты, она ни на минуту не забывала того, с кем рассталась у горки метро. Он жил в ней, она все время разговаривала с ним, слышала в сотый раз все то, что он говорил, что шептал, внимала его голосу, чувствовала его руки, перед нею все время были его глаза – зовущие и прощающиеся.
Но к нему Она больше не шла. И он к ней тоже не шел.
Перед самым отъездом Она вместе с мамой сбегала на толкучку, которую немцы называли черным рынком. Вообще-то ни ей, ни маме итти на черный рынок было нельзя. Партия запретила своим членам посещать этот «центр спекуляции» а мама была членом Коммунистической партии. Советские оккупационные власти тоже запретили советским гражданам бегать на немецкую толкучку и время от времени даже устраивали облавы на своих солдат и жен офицеров – к злорадной радости немецких граждан, предпочитавших, однако, сбывать свои шмотки именно русским – у тех и денег было больше и платили они щедро. Ни ей, ни маме нельзя было итти на толкучку, но они пошли. Невозможно было возвращаться в Москву без подарка Илье. Да и Оне позарез была нужна ночная рубашка.
Обернулись они быстро. За две пачки сигарет Она выменяла для Ильи синий шерстяной свитер, за одну нашла себе розовуя, расшитую маленькими цветочками шелковую ночную сорочку. Но только направились они было к выходу, как началась, буд-то назло, облава. Все входы и выходы на рынке были мгновенно закрыты, а уходивших пропускали через двойной коридор – немцев через немецкий контроль, русских – через русский. А меж рядов торгующих вышагивал патруль советской военной комендатуры – ловить своих, позарившихся на немецкое барахло. Патруль безошибочно находил жен русских офицеров, выводил их на улицу и сажал в открытый грузовик, рядом с в чем-то провинившимися солдатами, уже задержанными ранее.
– Смотри как быстро они узнают своих, – удовлетворенно замечали немецкие торговцы, одновременно начав складывать свои пожитки – раз ловят русских, большой выручки уже не жди.
Что было делать матери и дочке? Большего позора, чем прокатиться на открытом грузовике по улицам своего района в качестве пойманных «спекулянток» трудно было представить. Значит нельзя было уходить с толкучки, надо продержаться внутри базара, не натолкнуться на проверку документов со стороны советского патруля. Надо переждать, пока облава не закончится. Когда-то это ведь произойдет? И мать с дочерью стали медленно и деловито проходить по редеющим рядам уличных торговцев, разглядывать вещи, все время громко разговаривая друг с другом по-немецки, тем самым отвлекая от себя внимание советских патрульных солдат. Сколько времени они так прошагали? Долго, очень долго. А облава все не кончалась. Наконец, обе не выдержали напряжения, решились – будь что будет, но надо уходить. В конце концов они ведь ничего плохого не сделали, сумеют же их понять. люди ведь, а не звери стоят с проверкой документов. И они решительно, быстрым шагом пошли к выходу, крепко взявшись за руки и держа наготове свои паспорта. У матери был обыкновенный советский паспорт, она еще числилась советской гражданкой, а у дочери – краснокожая заграничная паспотина, та, которую воспел Маяковский, с обложкой, обтянутой красным шелком и раскрывавшимся большущим листом, наподобие грамоты, с золотыми тесненными буквами и огромным гербом. Таких документов как у матери и дочери у советских солдат и жен офицеров тогда не было, это они, слава богу, знали. Мать и дочь спокойным шагом подошли к двойному проверочному посту у ворот и сперва небрежным жестом показали свои советские документы немецкому постовому, развернув их и открыв как положено. Тот сразу сообразил, что сии дамы не из его иепархии и кивком головы показал советскому напарнику, стоявшему поотдаль по другую сторону выхода, что сейчас, мол, подойдут твои. Но мимо советского постового обе прошли совсем быстро, сразу громко заговорив по-немецки и молниеносно захлопнув свои паспорта, равнодушно показав проверяющему только их тыльные, красные стороны, на которых ничего не было написано. Постовой решил, что у женщин какие-то немецкие документы и спокойно выпустил мать и дочь на волю.
Всю операцию обе осуществили, не сговариваясь, одновременно приняв на ходу одинаковое, спасительное решение – две женщины, сумевшие выкрутиться. На улице они молча прошли мимо грузовика, наполовину загруженного задержанными и облегченно вздохнули, убедившись, что чаша позора их миновала. Единственное, что они твердо решили – отцу ничего о своей проделке не рассказывать, он был категорически против похода на толкучку, а они пренебрегли его предостережениями. Не стоило его волновать.
Наконец, предотъездовские волнения были позади, чемодан, несколько пополнившийся, упакован и Она могла отправиться на вокзал. Но она находила то один то другой предлог, чтобы всячески оттянуть уход из дома. На душе у нее не было покоя. Она боялась, а вдруг именно сегодня придет к ней тот, кого она все еще ждала, сама запретив себе и думать об еще одном визите на его работу. Она ждала его прихода каждый день, знал же он, что она вот вот уедет. Она до последней минуты оттягивала выход из дома. И в результате мать, отец и дочь чуть не опаздали на поезд. Пришлось бежать к своему вагону, на ступеньки которого она поднялась, когда поезд уже тронулся. Отец только успел крикнуть: «До свидания, милая!» крикнуть по-немецки, как офицер, пьяный и веселый, еще секунду назад галантно подхвативший, помогая, ее чемодан, громко закричал на нее: «Это не вагон для немцев! Немцам сюда нельзя!» Все еще стоя на нижней ступеньке подножки вагона, набиравшего скорость, краем глаза видя полное ужаса лицо отца, Она стала быстро, по-русски рассказывать пьяному свою биографию. На третьей фразе – отец, запыхавшись, бежал рядом, но уже отставая от вагона, – пьяный протянул Оне дружески руку:
– Приветствую в вашем лице лучшего представителя немецкой молодежи! – и с этими словами втащил ее в вагон.
Она махнула отцу рукой, все, мол, в порядке и отправилась искать свое купе.
Очень довольный, слегка покачиваясь, веселый офицер нес ее чемодан в узком проходе купейного вагона, а она ухмылялась данной ей характеристике. «Лучший представитель немецкой молодежи» – вот смешно, глупо даже. Она советская девчонка как и он советский офицер, так она воспринимала себя, так ощущала себя в Берлине. Немецкая молодежь и ее лучшие представители жили в Германии, а она жила в Москве. Она не принадлежала к немецкой молодежи, ни к лучше, ни к худшей ее части. Хотя и была немкой и никогда этого не скрывала,. ни до войны, ни во время войны. И в паспорте у нее так и записано – «немка». Она корнями вросла в Россию, в Москву, в города и деревни, в которых люди говорят по-русски, поют русские песни, озорничают в частушках. Она, кстати, сама умела петь частушки как деревенские девчонки и сочинять их тоже умела. На лесосплаве научилась, в семнадцать лет. Тоже мне «лучший представитель».
И вот теперь ее немецкая речь, ее прощание с отцом и матерью на родном языке ее детства, превратило ее в «представителя немецкой молодежи». В Германии она представляла Россию, о ней рассказывала немцам – родственникам, знакомым, друзьям отца, ему. А в поезде она в глазах своих попутчиков представляла Германию. Всю дорогу ее купе было забито отпускниками – советскими офицерами и они расспрашивали ее о немцах. Все они хотели у нее выведать. Как немцы относятся к русским? Готовы ли еще раз воевать? Смогут ли избавиться от фашистской идеологии, от идеи превосходства немецкой расы? Пользуются ли авторитетом немецкие коммунисты?
Она отвечала на вопросы, угощала соседей мамиными котлетами и картофельным салатом. А на станциях за кипятком бегали они, молодые, подвыпившие офицеры, начавшие отмечать свой отпуск уже в поезде.
– Немки хорошие хозяйки, – рассказывали они ей, желая сделать приятное.
Она была среди своих. Их вопросы были теми же, какие она задавала себе по дороге в Германию. Они знали немецкую литературу и историю по той же школьной программе, по которой черпала свои знания она. В них не было ни грана высокомерия победителей, они были великодушны и полны любопытства – молодые ребята, попавшие в чужую страну и пытающиеся понять тамошних жителей. Никаких мстительных чувств у них тоже не было. Более того, она обратила внимание – они сами повествуют об известных случаях насилия и мародерства с гневом и горечью, при том, им, почему-то, известно гораздо более страшное, чем то, о чем рассказывали ей немцы. С удовлетворением приняли они приказ советского командования, каравшем смертью за глумление над местным населением. Они хотели быть подлинными освободителями, ничем не запятнанными. Молодые офицеры в ее купе были похожи на Илью, были такими же как ее друзья-однокурсники, раненные участники войны. И никто из них не вынес из войны ненависти к немцам. Сами они были лучшими представителями советской молодежи.
А потом один из них, интеллигентный и вдумчивый, задал ей вопрос, который никто до этого ей не задавал, ни среди родственников, ни среди друзей отца.
– Как к вам относились во время войны в Советском Союзе?
Она сказала, что все было в порядке, один только раз, одна единственная женщина в совхозе, где они всем классом помогали убирать урожай, узнав, что перед нею немка, хотела ее убить.
– Ужасно! Как это ужасно, – вскричал задававший вопрос, испугавшись за нее, представив себе, что она должна была пережить. И добавил:
– И все-таки вы ее простите. Ее надо понять.
– А я и не обиделась. Я ее тогда же и поняла. Хотя, конечно, ни в чем не виновата перед нею. Ни в чем
Она тогда ничего еще не знала о страшном выселении советских немцев с родных мест, ее сия чаша миновала. А знала бы, не смогла бы так легко сказать, что все было в порядке. Они ведь тоже ни в чем не были виноваты, немцы, две сотни лет уже жившие в России, которая была для них родиной, и которую они любили и были готовы защищать. Но им не верили.
Интеллигентный офицер ужаснулся бы, как и она, если бы узнал о таком преступлении по отношению к целому ряду народов, и уж это прощать не стал бы ни сам, ни просить об этом ее. Но они не знали, оба жили в неведении.
Она возвращалась домой в окружении людей, которые думали и чувствовали как и она сама, которых она понимала и любила. По существу она уже в поезде снова была дома, а через три дня и вовсе прибудет в Москву. И ей было хорошо.
Так было днем.
А когда наступала ночь, и на потолке горела только синяя лампочка, она мысленно снова лежала на коленях у того, с кем ей не хотелось расставаться. Он убаюкивал ее, крепко прижав к своей груди. Она глядела ему в глаза, зовущие, подчиняющие. Она хотела к нему. Он не оставлял ее, жил в ней своею жизнью.
И не счастьем от предвкушения встречи с Ильей наполнялась ее душа по ночам, а сказочным блаженством, подаренным ей чужим, но таким близким мужчиной.
В Москву она вернулась преображенная.
Сразу же, у порога своей комнаты – она так и не сообщила Илье о дне своего приезда, не хотела, чтобы он ее встречал, – она сказала ему, потянувшемуся к ней родными губами:
– Не целуй меня, я грешная.
И поведала Илье про Него.
Илья слушал ее исповедь, влюблено глядя ей в глаза. А когда она кончила признание, обнял и сказал ласково:
– Я рад за тебя, ты многое пережила, выросла душой, – он произносил слова без тени ревности, говорил как старший с младшей. – Единственное, что мне больно, это то, что женщина в тебе проснулась не со мной. Но тут уж ничего не поделаешь. А у нас с тобой все впереди. Полежи рядом со мной, отдохни. Я очень тебя люблю. Очень.
Для Ильи счастьем было уже то, что она вернулась, что сейчас она рядом с ним, а не с тем, другим, неизвестным. А главное – он любит ее больше всего на свете, а остальное приложится. Он сделает ее счастливой.
Ей очень хотелось Илье поверить.
А тот, кого она знала всего три дня?
Только через шесть лет ей, наконец, снова разрешили во время отпуска повидаться с родителями. Однако в Берлине его тогда не оказалось…
Но он так и остался в ней – его взгляд, его голос, его слова, его муки и радости и всепоглощающее, блаженное чувство любви, что пережили они вдвоем, все осталось нетленным. На многие-многие годы…
И она так и не смогла ответить себе на вопрос, а не был ли он ее судьбой, если союзы действительно заключаются на небесах?
Но одно она знала наверняка – жизнь ее, с радостями и горестями, счастьем и несчастьем, была бы совсем иной, чем та, которую она действительно прожила, не в Германии, и не вместе с ним…
© Вальтраут Шелике, 2003 БЕРЛИНСКИЕ КАНИКУЛЫ
(лето 1946) Опубликовано с сокращениями в "Neues Leben" №21-22, 17.12.2001; №23-24, 27.12.2001; №1-2, 25.01.2002.
|